Семиотика, Поэтика (Избранные работы) - Барт Ролан. Страница 94

378

для структуралиста как структура, всецело подобная структуре самого языка (это все более подтверждается новейшими исследованиями); структурализм, возникнув из лингвистики, встречается в лице литературы с предметом, который сам возник из языка. Отсюда ясно, почему в структурализме предпринимаются попытки создать науку о литературе, точнее лингвистику дискурса; ее объектом будет "язык" литературных форм, рассматриваемых на многих уровнях. Подобный замысел весьма нов, так как до сих пор "научный" подход к литературе был принадлежностью лишь сугубо периферийных дисциплин, таких, как история произведений, писателей и школ или же история текстов (филология).

При всей своей новизне данный замысел все же неудовлетворителен - во всяком случае, недостаточен. Он не затрагивает дилемму, о которой сказано выше и которая аллегорически выражается в оппозиции науки и литературы - в том смысле, что литература берет на себя ответственность за свой собственный язык (под названием "письма"), наука же от этого уклоняется, делая вид, что считает его не более чем орудием. Проще говоря, структурализму суждено остаться всего лишь еще одной "наукой" (каких рождает по нескольку каждое столетие, и некоторые из них недолговечны), если главным его делом не станет подрыв самого языка науки, то есть если он не сумеет "написать себя": да и как ему не поставить под вопрос сам язык, служащий ему для познания языка? Логическое продолжение структурализма может состоять лишь в том, чтобы воссоединиться с литературой не просто как с "объектом" анализа, но и в самом акте письма, чтобы устранить заимствованное из логики разграничение, объявляющее произведение литературы языком-объектом, а науку - метаязыком; это значит подвергнуть риску иллюзорную привилегию науки на владение бесправным языком-рабом.

Итак, структуралисту предстоит превратиться в "писателя" - но вовсе не затем, чтобы чтить и отправлять обряды "изящного стиля", а дабы заново обратиться к насущным проблемам всякой речевой деятельности, поскольку ее более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического свойства, представляющих язык в виде простого посредника мысли. Для такого

379

превращения - откровенно говоря, пока что оно остается скорее в области теории - нужно прояснить (или признать) несколько обстоятельств. Прежде всего, приходится иначе, чем в золотые времена позитивизма, осмыслить отношения субъективности и объективности, или, если угодно, место субъекта в процессе его работы. Нам все уши прожужжали разговорами об объективности и строгости - двух непременных атрибутах ученого; на самом деле эти качества по сути своей предназначены для предварительных операций, они необходимы при работе, и здесь нет никаких причин относиться к ним с недоверием или отбрасывать их вообще. Но качества эти нельзя перенести в дискурс - разве что посредством фокуса, чисто метонимического приема, когда научная осмотрительность лишь имитируется в речи. В любом высказывании подразумевается его субъект - выражает ли он себя открыто и прямо, говоря "я", либо косвенно, обозначая себя "он", или вообще никак, пользуясь безличными оборотами. Все это чисто грамматические уловки, от которых зависит лишь то, как субъект формируется в дискурсе, то есть каким образом (театрально или фантазматически) он представляет себя другим людям с помощью грамматических категорий; следовательно, ими обозначаются разные формы воображаемого. Наиболее коварная из них - привативная форма; она-то как раз и используется обычно в научном дискурсе, из которого ученый объективности ради самоустраняется; однако устраняется всякий раз только "личность" (с ее переживаниями, страстями, биографией), но ни в коем случае не субъект. Наоборот, субъект, можно сказать, обретает себя именно в акте самоустранения, которому он демонстративно подвергает свою личность, так что на уровне дискурса - а это роковой уровень, не следует забывать, объективность оказывается просто одной из форм воображаемого. В сущности, только полная формализация научного дискурса (разумеется, речь идет о дискурсе гуманитарных наук, так как в других науках это уже в значительной мере достигнуто) гарантировала бы от проникновения в него воображаемого если только, конечно, наука не решится пользоваться этим воображаемым вполне осознанно, что достигается лишь в письме; одно лишь письмо способно рассеять неискрен

380

ность, тяготеющую над любым языком, который не сознает себя.

Далее, лишь в письме - это можно считать его предварительным определением - язык осуществляется во всей своей целостности. Пользоваться научным дискурсом как орудием мысли - значит предполагать, что существует некий нейтральный уровень языка, а те или иные специальные языки, например литературный или поэтический, суть производные от него, выступающие как отклонения от нормы или как украшения речи; такой нейтральный уровень служил бы основным кодом для всех "эксцентрических" языков, а они были бы просто его частными субкодами. Отождествляя себя с этим основным кодом, на котором якобы зиждется всякая норма, научный дискурс присваивает себе высший авторитет, оспаривать который как раз и призвано письмо; действительно, в понятии письма содержится представление о языке как об обширной системе кодов, ни один из которых не является привилегированным или, если угодно, центральным; составные части этой системы находятся между собой в отношении "плавающей иерархии". Научный дискурс считает себя высшим кодом - письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, включающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отеческого авторитета, что несут в себе сомнительные "истины" содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка, со всеми его нарушениями логики, смешениями кодов, их взаимопереходами, диалогом, взаимным пародированием; только письмо способно противопоставить самоуверенности ученого - в той мере, в какой его устами "вещает" наука, - то, что Лотреамон называл "скромностью" писателя.

Наконец, на пути между наукой и письмом есть еще и третья область, которую науке предстоит вновь освоить, - область удовольствия. В рамках цивилизации, всецело основанной на монотеизме и идее Греха, где всякая ценность создается страданием и трудом, слово это звучит плохо - в нем слышится нечто легкомысленное, низменное, неполноценное. Кольридж писал: "А

381

poem is that species of composition which is opposed to works of science, by purposing, for its immediate object, pleasure, not truth" *, двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается в какой-то мере эротическая природа поэтического произведения (литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории, где властвует истина. Между тем "удовольствие" (сегодня мы охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую, гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удовлетворение "вкуса". До сих пор, однако, никогда не рассматривалось всерьез удовольствие от языка; о нем, по-своему, еще имела некоторое представление античная Риторика, учредив особый жанр речи, рассчитанный на зрелищный эффект, - эпидейктический жанр; классическое же искусство, на словах вменяя себе в обязанность "нравиться" (Расин: "Первое правило - нравиться..."), на деле всячески ограничивало этот принцип рамками "естественности"; одно лишь барокко, чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область, которую можно назвать Эросом языка. Научный дискурс далек от таких попыток: ведь, допустив их возможность, ему пришлось бы отказаться от своих привилегий, гарантированных социальным институтом, и покорно возвратиться в лоно "литературной жизни", о которой Бодлер писал, по поводу Эдгара По, что "только в этой стихии и могут дышать некоторые изгои".