Родная Речь. Уроки Изящной Словесности - Вайль Петр. Страница 12

Молодой Пушкин с царем воевал. Зрелый Пушкин смотрит на него, как на равного. Антагонизм с государством кончается, потому что поэт и государство сливаются. Фронда теперь была бы нелепа — разросшийся Пушкин включил в себя Россию, не отвлекаясь на такие частности, как правительство. Отныне поэт и страна — одно целое, которое Пушкин называет «мы».

Этот переломный момент заметил мудрый Чаадаев: «Вот вы, наконец, и национальный поэт, вы, наконец, угадали свое призвание».

Стихи, вызвавшие восторг Чаадаева, назывались «Клеветникам России».

Однако, дело не в том, что Пушкин воспел подавление польской свободы, не в том, что он грозил своей возлюбленной Европе, не в том, что силу противопоставлял духу. Пушкин дошел до нового осознания свободы — свободы как необходимости. Будучи голосом своей державы, он и пел державу. Как Гомер, который не задавался вопросом о справедливости притязаний ахейцев на Трою.

Звание «русского певца» позволяло Пушкину упрекать Запад: «И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир». Когда-то поэт готов был за вольность проливать свою кровь. Теперь он требовал крови Европы. Он перерос проблемы домашней вольности. Гений Пушкина не знал остановок. В его стихах Россия обрела свой голос. Она говорила с миром твердо, не заискивая. Вот когда Пушкин мог написать стихи для государственного гимна.

Но став национальным поэтом, слив свое «я» в общенародное «мы», Пушкин ощутил ограниченность и этого положения.

К концу книги все чаще появляются античные призраки. Как будто виток спирали возвращает поэта к кумирам его юности. Но это не та античность, что населяла первые страницы аллегорическими фигурами языческого пантеона.

Теперь он находит в античности древнюю тайну единства тела и души. Пушкину, которому всегда был так близок пантеистский идеал одушевленного мира, находит благородный образец в античном покое.

Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Председательница оргий…

Всю жизнь Пушкин завоевывал мир, теперь он в нем растворяется. Он уходит в размер стиха, сливается с его вечным ритмом. Превзойдя вольность, страсть, поэзию, царя, родину, историю, поэт нашел, наконец, достойное вместилище своему гению — природу, мир, космос.

В стихотворении «Осень» Пушкин устраивает прощальный парад своих идеалов. Смена времен года здесь — знак того, ниспосланного свыше ритма, которому — единственно — подчиняется поэт. Таинство размеренной жизни, восхищение перед разумностью ее устройства, наслаждение мудрой последовательностью вещей — вот та гармония, которая объединила и заменила все прежние свободы Пушкина.

И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны,
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?

Плыть некуда, потому что путь завершен. Поэт вернулся к источнику своего вдохновения. И оказалось, что источник этот равен вселенной. И что любая часть этой вселенной равноправна и вечна, что нет у нее ни пространства, ни времени — она везде и всегда.

На последних страницах поэт прощается. Он чувствует, что, сливаясь с космосом, теряет свою индивидуальную жизнь. Но смерть ли это? «Нет, — говорит поэт, — весь я не умру». Мир принял в себя Пушкина. Его гений полностью воплотился — он стал всемирным.

Найдя свою дорогу, Пушкин указал путь для избранных. От мятежного вольнолюбия до последнего примирения, от веселой борьбы к мудрому покою, от Брута к Горацию.

Не тем ли путем идет по нашей литературе Иосиф Бродский? Гармония личности и космоса, одушевленность вселенной, подчинение ее ритму, находящему адекватное воплощение лишь в речи поэта: «Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ».

Трудно найти в русской поэзии стихи, которые были бы ближе пушкинскому духу, чем эти строчки из лучшего сборника Бродского, не случайно названного именем Урании, музы, ближе всех стоящей к вечности.

ВМЕСТО «ОНЕГИНА». Пушкин

Бросается в глаза неуверенность всех писавших о «Евгении Онегине». Критики и литературоведы как бы заранее сознают порочность замысла и ничтожность шансов на успех. Даже смелый и независмый Белинский оговаривался с первой же строки: «Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как „Евгений Онегин“». Тексты Чернышевского, Добролюбова, Достоевского, позднейших исследователей пестрят неопределенностями, оговорками, вводными словами вроде «кажется».

Так с опаской пробует воду ранний купальщик, но уже прыгнув, с силой гонит волну, поднимая шум и брызги. Так поступил Писарев, вложивший в разбор «Евгения Онегина» необычную для русской словесности лихость. Пушкинский герой назван не только «Митрофанушкой», но и на современный фельетонный манер «нравственным эмбрионом» и «вредным идиотом». В пылу обличения Писарев поднялся даже до истинного комизма, утверждая, что «Онегин скучает, как толстая купчиха, которая выпила три самовара и жалеет о том, что не может выпить их тридцать три».

Это размашистое и безоглядное поношение — ничто иное, как реакция на долгое топтание у берега. Брызгая и шумя, Писарев заглушает негромкий, но внятный голос сомнения. Для него ясна трактовка идей и образов, но — как и все! — он не знает, что делать со стихами, которыми написан роман. Как и все, он чувствует ускользающую плоть текста, для которой слишком крупна социальная ячея. Да, впрочем, крупна и лю-5ая другая. «Пушкин постоянно употребляет такие эластичные слова, которые сами по себе не имеют никакого определенного смысла…» Это жалоба храбреца Писарева на собственное бессилие. Потому он обсуждал не столько «Евгения Онегина», сколько мнение Белинского о романе. Теперь можно обсуждать мнение Писарева. И так далее.

Но как же все-таки быть с пушкинским текстом? Оценки, разнесенные полутора веками, удивительно совпадают. И если «Московский телеграф» в 1820 году называет роман «опытом поэтического изображения общественных причуд», то именно за это извиняется современный пушкинист: «Кажется, что автор ничего не хотел доказать, никакой ясной, конкретной идеи в свой роман вкладывал». Разница в том, что комментаторы пушкинской эпохи не были связаны авторитетом всенародного гения, а сегодняшний исследователь находится в зависимости от поэта и его неземной славы. Но в искренних, ненасильственных абзацах неизбежно прорывается все та же полуторавековая растерянность: о чем же всe это? Зачем?

Непонятость Пушкина — точнее: принципиальная невозможность до конца понять — перемножена на десятилетия более или менее бесплодных попыток. Этот беспрецедентный в русской словесности феномен привел к тому, что прочесть «Евгения Онегина» в наше время — невозможно.

В недавние годы были проведены, правда, два успешных опыта чтения — использующих противоположные методы. Первый — максимальное погружение «Онегина» в контекст истории, литературы, социальной психологии. Второй — незамутненное, абсолютно непредвзятое чтение. Для одного опыта понадобилась неисчерпаемая эрудиция Юрия Лотмана («Комментарий к „Евгению Онегину“»), для другого — конквистадорский талант Андрея Синявского («Прогулки с Пушкиным»).

Для остальных существует третий, самый распространенный и практически единственный путь — чтение без текста. Стоит перечитать «Евгения Онегина», чтобы убедиться: внимание сосредоточивается на нескольких поразивших новизной строчках, не замеченных ранее или забытых — трогательных или смешных. Сам же роман ничуть не меняется, как не меняется привычная картина, если стереть с нее пыль: только и выяснится, что дерево в левом углу — береза. Вся психологическая и литературная игра, доверху наполняющая «Онегина», ускользает от взгляда и слуха, засоренных сотнями толкований.