Веселая наука - Ницше Фридрих Вильгельм. Страница 23
Немцы как художники.
Если немец однажды действительно предается страсти (а не только по обыкновению из доброй воли к страсти!), то он ведет себя в ней, как следует, и не думает больше о своем поведении. Истина, однако, в том, что он ведет себя тогда весьма нерасторопно и скверно, как бы без такта и мелодии, так что очевидцы испытывают при этом муку либо умиление, не больше, — другое дело, если он воспаряет в возвышенное и восторженное, на что способны иные страсти. Тогда даже немец становится прекрасным! Предчувствие того, на какой высоте начинает красота изливать даже на немцев свое очарование, влечет немецких художников ввысь и того выше, в разгул страсти: стало быть, действительной глубокое стремление выйти из скверного и нерасторопного состояния, по крайней мере, выглянуть — туда, в лучший, более легкий, более южный, более солнечный мир. И оттого часто их конвульсии оказываются признаками того, что им хочется танцевать: этим бедным медведям, в которых подвизаются скрытые нимфы и лесные боги — а подчас и более высокие божества!
Музыка как заступница.
“Мне позарез нужен мастер музыки, — сказал один новатор своему ученику, — чтобы он перенял у меня мои мысли и впредь выражал их на своем языке: так я лучше проникну в уши и сердца людей. Музыкой можно совратить людей ко всякому заблуждению и всякой истине: кому удалось бы опровергнуть тон?” — “Значит, ты хотел бы считаться неопровержимым?” — сказал его ученик. Новатор возразил: “Я хотел бы, чтобы росток стал деревом. Чтобы учение стало деревом, надо долгое время верить в него; чтобы верить в него, надо считать его неопровержимым. Дереву нужны бури, сомнения, черви, злоба, чтобы оно выявило породу и силу своего ростка; пусть оно сломится, если оно недостаточно сильно! Но росток всегда только уничтожается — не опровергается!” — Когда он сказал это, ученик порывисто воскликнул: “Но я верю в твое дело и считаю его столь крепким, что выскажу решительно все, что лежит у меня еще против него на сердце”. — Новатор посмеялся про себя и погрозил ему пальцем. “Такого рода ученики, — сказал он затем, — лучше всех, но они опасны, и не всякое учение выдержит их”.
Наша последняя благодарность искусству.
Если бы мы не одобряли искусств и не изобрели подобного культа недействительного, то сознание всеобщей недействительности и лживости, внушаемое нам теперь наукой, — сознание о мираже и заблуждении, как условии всего познаваемого и воспринимаемого бытия, — было бы совершенно невыносимым. Честность привела бы нас к отвращению и самоубийству. Но вот честности нашей противостоит неприятель, помогающий нам увернуться от таких выводов: искусство, как добрая воля к иллюзии… Мы не всегда препятствуем нашему глазу закруглять, уплотнять до конца: и тогда то, что мы несем через поток бывания, не выглядит уже извечным несовершенством, — тогда мы мним, что несем Богиню, и по-детски гордимся этим служением. Как эстетический феномен, наше существование все еще сносно для нас, и искусством даны нам глаза и руки и прежде всего чистая совесть для того, чтобы мы смогли из самих себя сотворить такой феномен. Нам следует время от времени отдыхать от самих себя, вглядываясь в себя извне и сверху, из артистической дали, смеясь над собою или плача над собою: мы должны открыть того героя и вместе того дурня, который притаился в нашей страсти к познанию; мы должны время от времени веселиться нашей глупости, дабы остаться веселыми и в нашей мудрости! И именно потому что мы, в конце концов, тяжелые и серьезные люди, и больше гири, чем люди, то ничто не доставляет нам такого удовольствия, как дурацкий колпак: он нужен нам для нас самих — всем нам потребно озорное, порхающее, танцующее, насмешливое, ребячливое и блаженное искусство, дабы не лишиться той свободы над вещами, которой требует от нас наш идеал. Для нас это было бы рецидивом — с нашей раздражительной честностью вполне уткнуться в мораль и ради тех сверхстрогих требований, которые мы в ней ставим себе, стать вполне добродетельными чудищами и чучелами. Мы должны смочь встать и над моралью, и не только стоять с трусливой одеревенелостью человека, страшащегося каждое мгновение соскользнуть с нее и упасть, но и парить над нею и играть! Как бы смогли мы для этого обойтись без искусства, без того, чтобы не валять дурака? — И покуда вы хоть как-то еще стыдитесь самих себя, вы еще не принадлежите к нам!
ТРЕТЬЯ КНИГА108
Новые схватки.
После того как Будда умер, в течение столетий показывали еще его тень в одной пещере — чудовищную страшную тень. Бог мертв: но такова природа людей, что еще тысячелетиями, возможно, будут существовать пещеры, в которых показывают его тень. — И мы — мы должны победить еще и его тень!
Остережемся!
Остережемся думать, что мир есть живое существо, Куда бы он тогда простирался? Чем бы питался? Как мог бы он расти и размножаться? Мы ведь знаем приблизительно, что такое органическое, и нам следовало бы все невыразимо производное, позднее, редкостное, случайное, что только мы ни воспринимаем на земной коре, перетолковывать в терминах существенного, всеобщего, вечного, как это и делают те, кто называет вселенную организмом? Мне это противно, Остережемся и того, чтобы верить, что вселенная есть машина; она наверняка сконструирована не с какой-то целью; словом “машина” мы оказываем ей слишком высокую честь. Остережемся вообще и повсюду предполагать нечто столь формально совершенное, как циклические движения соседних нам звезд; уже один взгляд на Млечный Путь вызывает сомнение, нет ли там более грубых и противоречивых движений, равным образом звезд с вечно-прямолинейными траекториями падения и еще чего-либо аналогичного. Астральный распорядок, в котором мы живем, есть исключение; этот распорядок и обусловленная им внушительная длительность делают возможным еще одно исключение из исключений: образование органического мира. Общий характер мира, напротив, извечно хаотичен, не в смысле недостающей необходимости, а в смысле недостающего порядка, членения, формы, красоты, мудрости и как бы там еще ни назывались все наши эстетические антропоморфизмы. С точки зрения нашего разума промахи суть правила, исключения отнюдь не составляют тайной цели, и все произведение извечно повторяет свой мотив, который никогда не может быть назван мелодией, — да и само слово «промахи» есть уже антропоморфизм с характером упрека. Но как могли бы мы порицать или восхвалять вселенную! Остережемся приписывать ей бессердечность и неразумность либо их противоположности: она не совершенна, не прекрасна, не благородна и не хочет стать ничем из этого, она вовсе не стремится подражать человеку! Ее вовсе не трогают наши эстетические и моральные суждения! Ей чуждо и всякое стремление к самосохранению и вообще всякое стремление; она не ведает также никаких законов. Остережемся утверждать, что в природе существуют законы. Существуют лишь необходимости: здесь нет никого, кто распоряжается, никого, кто повинуется, никого, кто нарушает. Зная, что нет никаких целей, вы знаете также, что нет и никакого случая, ибо только рядом с миром целей слово “случай” вообще имеет смысл. Остережемся говорить, что смерть противопоставлена жизни. Живущее есть лишь род мертвого, и притом весьма редкий род. — Остережемся думать, что мир создает вечно новое. Нет никаких вечно сущих субстанций; материя — такое же заблуждение, как Бог элеатов. Но когда придет конец нашим предосторожностям и попечениям? Когда все эти тени Бога перестанут нас омрачать? Когда обезбожим мы вконец природу? Когда будем вы вправе оприродить человека чистою, наново обретенною, наново освобожденною природою!