Веселая наука - Ницше Фридрих Вильгельм. Страница 35

290

Одно необходимо.

“Придавать стиль” своему характеру — великое и редкое искусство! В нем упражняется тот, кто, обозрев все силы и слабости, данные ему его природой, включает их затем в свои художественные планы, покуда каждая из них не предстанет самим искусством и разумом, так что и слабость покажется чарующей. Вот тут надо будет прибавить много чего от второй натуры, вон там отсечь кусок первой натуры — оба раза с долгим прилежанием и ежедневными стараниями. Вот здесь припрятана какая-то уродливость, не дающая себя урезать, а там уже она выглядит чем-то возвышенным. Много смутного, сопротивляющегося формированию накоплено для дальнейшего использования: оно должно заманивать в неизмеримые дали. Наконец, когда творение завершено, обнаруживается, что оно было непреложностью вкуса, одинаково господствовавшего и формировавшего как в великом, так и в малом: хороший ли это был вкус или плохой, не так важно, как думают, — достаточно и того, что это просто вкус! — Найдутся сильные, властолюбивые натуры, которые в этой непреложности, в этой связности и законченности, подчиненной собственному закону, будут вкушать самое утонченное наслаждение; страстность их властной воли получит облегчение при виде всякой стилизованной природы, всякой побежденной и служащей природы; даже если им придется сооружать дворцы и разбивать сады, они будут изо всех сил сопротивляться тому, чтобы не дать волю природе. — Напротив, есть слабые, не совладеющие с собой характеры, которые ненавидят связность стиля: они чувствуют, что, если применить к ним самим такую горько-злобную непреложность, это непременно опошлит их под ее гнетом- служа, они становятся рабами, и им ненавистно служение. Такие умы — а они могут быть умами первого ранга — всегда тщатся подлаживать или истолковывать самих себя и свое окружение под свободную природу — выглядеть дикими, произвольными, фантастичными, беспорядочными, внезапными; и, поступая так, они делают хорошо, поскольку только так делают они хорошо самим себе! Ибо одно необходимо — чтобы человек достиг удовлетворенности собою, — будь это с помощью той или иной поэзии и искусства: лишь тогда выглядит человек вообще сносным! Кто недоволен собою, тот постоянно готов мстить за это: мы, прочие, окажемся его жертвами, хотя бы уже в том, что вечно должны будем выносить его гнусный вид. Ибо вид гнусного оскверняет и омрачает.

291

Генуя.

Я долго всматривался в этот город, в его загородные дома и декоративные сады, в широкий район его населенных вершин и склонов; я должен сказать наконец: я вижу лица прошлых поколений — эта местность кишит репродукциями отважных и самовластных людей. Они жили и хотели жить дальше — об этом говорят они мне своими домами, построенными и украшенными на целые столетия, а не на мимолетное время: они хорошо относились к жизни, как бы зло ни от носились они зачастую друг к другу. Я вижу всегда строителя, пристально вглядывающегося во все дальние и близкие постройки, а также в город, море и линии гор, как бы вырабатывающего себе этим взглядом навык власти и завоевания: все это хочет он подчинить своему плану и уже как часть плана сделать своей собственностью. Вся эта местность обросла великолепной, ненасытной горячкой обладания и добычи, и подобно тому как эти люди не признавали за далями ни каких границ и в своей жажде нового воздвигали новый мир рядом со старым, так и у себя на родине каждый из них постоянно восставал на каждого, изощряясь в подчеркивании своего превосходства и пролагая между собою и своим соседом водораздел личной бесконечности. Каждый наново завоевывал свою родину для себя, превозмогая ее своими архитектоническими затеями и переделывая ее как бы в собственный дом на загляденье. В градостроительстве Севера импонирует закон и общая тяга к законности и послушанию; при этом угадывается то внутреннее самоуравнивание и самоупрорядочение, которое должно было владеть душой всякого строителя. Здесь же на каждом углу ты находишь себедовлеющего человека, знающего толк в море, приключении и Востоке, человека, который ничуть не расположен к закону и соседу, как к чему-то набивающему оскомину, и завистливым взглядом мерит все уже установленное, старое: с удивительным лукавством фантазии тщится он, по крайней мере мысленно, установить еще раз все наново, наложить на все свою руку — свое чувство, — хотя бы на одно лишь солнечное послеполуденное мгновение, когда его ненасытная и меланхоличная душа почувствует однажды насыщение и взгляду его сможет открыться только собственное и ничего чужого.

292

Проповедникам морали.

Я не хочу проповедовать никакой морали, но тем, кто это делает, я дам следующий совет: если вы хотите окончательно обесчестить и обесценить самые лучшие вещи и состояния, то продолжайте, как и прежде, разглагольствовать о них! Водрузите их на острие вашей морали и говорите с утра до вечера о счастье, которое дает добродетель, о душевном покое, о справедливости и об имманентном воздаянии: вашими усилиями все эти хорошие вещи снищут себе, наконец, популярность и уличное признание; но тогда-то и сойдет с них все золото, и больше того: все золото в них пресуществится в свинец. Поистине вы знаете толк в извращении алхимического искусства: в обесценивании ценнейшего! Попробуйте однажды действовать по иному рецепту, чтобы избежать результата, противоположного искомому вами: отрицайте эти хорошие вещи, лишите их плебейского одобрения и легкомысленной расхожести, сделайте их снова скрытными застенчивостями одиноких душ, скажите: мораль есть нечто запретное! Возможно, таким путем и склоните вы к этим вещам тот тип людей, от которых единственно зависит нечто: я имею в виду героические натуры. Но для этого здесь должно быть кое-что внушающее страх, а не отвращение, как до сих пор! Разве нельзя сегодня сказать о морали словами Мейстера Экхарта: “Я молю Бога, чтобы Он сделал меня свободным от Бога”?

293

Наш воздух.

Нам это хорошо известно: кто как бы мимоходом и лишь однажды бросает взгляд на науку, подобно женщинам и, к сожалению, также и многим художникам, для того строгость служения ей, эта неумолимость в малом, как и в великом, эта быстрота во взвешивании, суждениях, приговорах, заключает в себе нечто головокружительное и устрашающее. В особенности пугает его то, как здесь требуется труднейшее и делается все возможное без всякой на то похвалы и вознаграждений, скорее, почти только с одними громкими порицаниями и нагоняями, как среди солдат, — ибо хорошая работа считается здесь правилом, а промах исключением; у правила же, как повсюду, запечатаны уста. С этой “строгостью науки” дело обстоит так же, как с формами приличия и учтивостью изысканнейшего общества: она пугает непосвященных. Кто, однако, свыкся с ней, не может и жить иначе, как в этом светлом, прозрачном, крепком, сильно наэлектризованном воздухе, в этом мужественном воздухе. Повсюду в других местах ему недостает чистоты и воздуха: он подозревает, что там его лучшее искусство не пойдет впрок другим и в радость ему самому, что полжизни его уйдет сквозь пальцы на выяснение недоразумений, что нужно будет вечно остерегаться многого, многое скрывать и держать при себе — сплошная и беспрокая трата сил! Но в этой строгой и ясной стихии полностью обнаруживается его сила: здесь может он парить! Зачем же ему наново опускаться в те мутные воды, где надо плавать и переходить вброд и где пачкаешь свои крылья! — Нет! Нам слишком трудно жи ть там; что поделаешь, если мы рождены для воздуха, чистого воздуха, мы, соперники света, если мы, подобно свету, охотнее всего помчались бы по эфирным пылинкам, и не от солнца, а ксолнцу! Но мы не в силах сделать это: так будем же делать то, что мы единственно можем: приносить свет земле, быть “светом земли”! Для этого и даны нам наши крылья и наша быстрота, строгость наша: оттого мы столь мужественны и даже страшны, подобно огню. Пусть же убоятся нас те, кто неспособен греться и светиться нами!