Избранное - Доброхотов Александр Львович. Страница 25
Вл. Т.: Кто прав в этой борьбе? Или это всего лишь некое колебание исторического маятника?
Ал. Д.: Пожалуй, никто. «Дневное» и «ночное» – это ни хорошо, ни плохо, это – чередование альтернативных моделей, в ходе которого идет аккумуляция жизнеспособных форм культуры (и хотя бы поэтому мы скорее имеем дело с поступательным, а не маятниковым типом движения). Наша культурная эпоха (Новое время, или Модернитет), конечно, «дневная» или, если уж последовательно эксплуатировать найденную метафору, – «вечерняя»: мы еще живем ценностями Модернитета, но уже осознаем его исчерпанность и ждем века иного.
Вл. Т.: В какой мере можно называть культуру этой эпохи христианской?
Ал, Д.; Вопрос, этот – сложнее, чем может показаться. Если считать культурой объективацию усилий духа, осваивающего природу, то надо сказать, что христианство в начале своего исторического пути, противопоставило себя, культуре: ведь культура обожествляла и оправдывала мир, отравленный грехом и безвозвратно гибнущий. Но со временем появилась и «христианская культура»: ожидание Суда оказалось долгим историческим испытанием, и надо было найти формулу праведного отношению к мирскому. Культуру Модернитета (созданную, заметим, невероятным подъемом религиозного подвижничества Реформации и Контрреформации в XVI–XVII вв.) в целом вряд ли можно назвать христианской; она попыталась осуществить уникальный эксперимент по построению цивилизации без трансцендентного измерения, цивилизации антропоцентризма. Это культура секулярной революции против сакральной основы Европы.
Вл. Т.: И эта революция продолжается?
Ал. Д.: В XX веке маятник качнулся в другую сторону, и (как ни странно это говорить о веке беспримерного самоистребления человечества) он обрел выстраданную религиозность и стал тяготеть к некой культурной контрреволюции. Т. Манн хорошо, «по-достоевски», сказал о том, что гнусность зла открыла глаза на красоту добра [50]. Однако разбитое историей уже не склеишь добрыми намерениями. Судьбы культуры и церкви теперь находятся в разных измерениях.
Вл. Т.: Похоже, что Вы не разделяете мнение о том, что культура произошла от культа.
Ал. Д.: Скорее разделяю, если не понимать это слишком буквально, исторически. Но должна ли при этом культура возвращаться в культ? Их разделение подарило им возможность взаимной опоры. Может быть, в этом умении исторического опыта превращать наказания в дары – один из смыслов истории.
Вл. Т.: Боюсь, что не все «наказания» можно превратить в «дары».
Ал, Д.: Но многие. Вот, например, С. Булгаков говорил, что картины Пикассо – это «труп красоты». Но ведь с другой стороны – натурализм и гуманистический психологизм искусства XIX века умертвили, в конечном счете, дух, оставив культуре осиротевшую душу и обессмысленную плоть. Авангард же – при всех его грехах – покончил с натурализмом и антропоморфизмом, вернув культуре интерес и чутье к метафизическому измерению.
Вл. Т.: Но не к религиозному.
Ал, Д.: Метафизика открывает третье – не природное и не человеческое – измерение бытия. В этом «третьем» – и обнаруживается вновь пространство для Откровения, которое исчезло в культуре, когда в результате усилий Просвещения природа стала универсумом.
Вл. Т.: Не связан ли с тем, о чем вы сейчас говорили, ваш курс лекций о «метафизике власти в русской культуре»?
Ал. Д.: Косвенно связан. Поскольку меня интересовали модусы присутствия метафизического в мире «фактов», мне захотелось рассмотреть те феномены, которые, вроде бы, принадлежат природе, но по существу являются метафизическими силами. Например, богатство, эрос, власть… По аналогии с «трансценденталиями» я обозначил их как «транснатуралии». Особенно интересным мне показался феномен власти, который в русской культуре выстроился в целый исторический сюжет.
Вл. Т.: Вот уж где очевидна русская специфика!
Ал. Д.: Да, западная культура власти не просто отличается, но даже контрастирует с российской.
Запад с начала Нового времени стремился к демифологизации и рационализации представлений о власти и собственно властных отношений. Конечно, это у простило жизнь, но не избавило общество от проблемы власти: изгнанная в дверь, она влезла в окно. Тоталитарная и лево-радикальная мифология с легкостью смели вековые традиции рационализма. Российская же культура никогда не воспринимала власть как нечто «естественное» и пыталась найти ее сверхприродное, то есть метафизическое, обоснование. Может быть, сейчас трагический российский опыт ценнее, чем западная прагматика. Поэтому интересно изучать и разгадывать «текст» русской метафизики власти, которая проявлялась и в идеях, и в делах.
Вл. Т.: Другими словами, то, что Макс Вебер называл «рационализацией власти», не подходит для России?
Ал, Д.: Похоже на это. «Рационализация» рассматривалась бы как измена чему-то такому в феномене власти, что важнее, чем социальный порядок и эффективное администрирование. Власть интуитивно понималась в России как область проклятия, которое сказывается и когда мы принимаем власть, и когда от нее отказываемся. В этом – основная антиномия власти. Вплоть до философов «серебряного века» (в данном контексте – до мыслителей чичеринской школы), эта антиномия не имела теоретического осмысления, и выражалась или косвенно – в культуре, или прямо – в волевом действии.
Вл. Т.: Но русская литература размышляла об этой проблеме не так уж косвенно: например, Гоголь, Достоевский…
Ал. Д.: Для российской почвы философия – экзотичное и плохо укорененное растение. В течение веков Русь предпочитала миф и образ, вкладывая в них сокровища своей мудрости. Логические (и юридические) конструкции воспринимались как формализм, в лучшем случае, служебный, но всегда подозрительный. Поэтому вполне естественно, что литература берет на себя груз метафизики. Скажем, «Бесы» или «Капитанская дочка» дают для понимания метафизики власти больше, чем любой отечественный философский трактат. Однако акт философской мысли не может замещаться или подменяться инокультурным актом. Философская рефлексия, осознавая бытие, что-то меняет в нем. Это всегда родственно «метанойе»: помыслить значит «образумиться», «опамятоваться».
Вл. Т.: Понятно, что в случае с «метафизикой власти» это особенно важно.
Ал. Д.: Вот именно. Но – возвращаясь к нашей исходной теме соотношения светской и христианской культуры – надо сказать, что первый удар антиномии власти приняла на себя не метафизика, а древняя Церковь. И именно ее парадоксальное решение осмысливала русская философия: бремя власти (и бремя ее греха) принимается как служение, что равносильно отказу от нее как от самоволия, но не как от ответственности. В этом – глубинный смысл «симфонии властей», но, отнюдь, не в параллельности сотрудничества духовной и светской власти.
Вл. Т.: Но что это значит практически? Можно ли, исходя из этого, говорить о политическом лице современного христианства?
Ал, Д.: Пока мы находимся в Университете как культурном пространстве, для нас практическое совпадает с теоретическим. «Понимать» здесь – уже значит «действовать». «Давайте хорошо мыслить», – сказал бы Паскаль. На свой лад это повторяется в пространстве Церкви: не отдавать кесарю Богово, не забывая при этом отдавать кесарю кесарево, это уже само по себе – настолько сильная политическая позиция, что «партийность» становится несущественной.