Драма советской философии. (Книга — диалог) - Толстых Валентин Иванович. Страница 23

И как разительно здесь отличается позиция демократа Ильенкова от позиции либерала Бердяева. Ведь Ильенков всю жизнь доказывал, — именно доказывал, — и теоретически, и на фактах, что люди равны в своих возможностях развития и ограничены в развитии только внешними обстоятельствами, включая также такое, тоже внешнее обстоятельство, как состояние органического человеческого тела. Значение так называемого Загорского «эксперимента» он видел как раз в том, что человек может приобщиться к высшим культурным ценностям вопреки серьезным органическим поражениям своей телесной организации. И на этой почве, на почве признания человеческого равенства, у Ильенкова в последние годы жизни завязалась тесная дружба с известным генетиком Н.ПДубининым: здесь на одной и той же почве — на почве демократического равенства всех людей, сошлись две линии — линия, идущая от классической философской традиции, которая никогда не отождествляла сущность человека с его антропологической природой, и линия, идущая от современной генетики, которая показывает, что никакие человеческие качества генетически не кодируются и не наследуются. Но какую жуткую истерику это вызвало у образованного обывателя: как так, я равен всем остальным? Нет, Я — единственный (со своей собственностью) и неповторимый… Таким людям невдомек, что если бы своей особенностью человек был обязан не социальному качеству, а своей биологической природе, своим «генам», то среди баранов были бы самые яркие индивидуальности.

Отметим, специфическое отличие классического либерализма состоит в том, что он еще не расходился резко с демократией и не искал причин человеческого неравенства в антропологической и онтологически — метафизической природе, а просто констатировал его как экономический факт, как некоторое печальное обстоятельство, без которого не может обойтись рыночная экономика, — оно есть ее неизбежное следствие. Это неравенство проявляется прежде всего как неравенство имущественное, как неравенство между богатыми и бедными. Может ли быть свободным человек, мягко говоря, в стесненных материальных обстоятельствах? Вот этого ни один либерал до сих пор не объяснил. А Ильенков это понимал и попытался объяснить.

В.Т.Логинов О «глупом уме» и «подлых умниках»

ЛОГИНОВ Владлен Терентьевич — доктор исторических наук, профессор (Горбачев — Фонд)

В самом начале 1970 года Валентин Толстых, с которым мы долго сотрудничали на Мосфильме и в Театре на Таганке, предложил мне написать статью для сборника «Наука и нравственность». Тема — «Политика и мораль». А вести эту тему в сборнике будет Эвальд Ильенков.

Я дал согласие…

В то время политологии у нас еще не было, но теорией политики уже начинали баловаться многие. И не совсем бескорыстно. Хрущевская «оттепель» с ее относительным свободомыслием давно миновала. И липкое словечко «волюнтаризм», с удовольствием подхваченное прессой, должно было объяснить ненаучный характер любых попыток реформирования системы. Между тем «развитой социализм» все более и более проявлял признаки деградации. Это было видно невооруженным глазом. Но во главе цензуры уже стоял П.Романов, и критиковать брежневскую политику в открытую, так, чтобы это дошло до широкого читателя, было совершенно невозможно.

Впрочем, в истории российской культуры не раз бывало, что ужесточение цензуры лишь стимулировало изобретательность поэтов, художников и ученых, всегда находивших возможность и саму форму изложения своих взглядов. Именно так происходило и в 70–80–е годы. Жесткая цензура, а рядом — вдохновенная поэзия и глубочайшая проза, блистательный многообразием талантов театр…

Обо всем этом мы и толковали во время первых встреч, связанных с написанием статьи. Речь шла совсем не о заявленной теме. Эвальда, к примеру, гораздо больше интересовало, каким образом, с помощью каких приемов в спектаклях театра на Таганке выстраивается тот ассоциативный ряд, который делал злободневными и брех — товского «Доброго человека из Сезуана», и «Послушайте!» Маяковского, и есенинского «Пугачева».

В частности, в создании текста и особенно реприз к «10 дням, которые потрясли мир», помимо афишных авторов, принимало участие большое число умников и острословов. Достаточно назвать среди них Николая Робертовича Эрдмана. И с точки зрения ассоциативного ряда и юмора буквально каждый эпизод просчитывался до мельчайших деталей.

Однако после первых прогонов на публике выяснилось, что ряд мест, которые по нашим точным расчетам обязательно должны были зацепить публику, проходили без всякой реакции зала. И наоборот, казалось бы, проходной эпизод вызывал вдруг взрыв оваций или смеха.

— Ну вот, к примеру, — рассказывал я Эвальду, — во время заседания Временного правительства Керенский — Губенко спрашивает: почему не пришли войска из Луги? А генерал, вытянувшись в струнку, отвечает: «Говорят, что далеко…»

Я не успел спросить Эвальда, что же именно вызывает здесь смех, потому что он буквально закатился от хохота…

Обсуждали и наши профессиональные проблемы. Уже в то время среди обществоведов стали все более вырисовываться два направления критического анализа действительности. Одно рассматривало ее с позиций «коммунистического идеала» и апеллировало к «аутентичному» Марксу и Ленину. Другое предпочитало ориентироваться и ссылаться на «современную науку». И если в первом случае речь, как правило, шла об апелляции к гуманистическим ценностям, то во втором — основным критерием «научной политики» чаще всего выступала рациональность.

Гигантское усложнение общественных связей и управления приводило сторонников этого направления к выводу о некомпетентности массы в сфере политики. Под «научностью» они вообще стали понимать лишь то, что можно выразить с помощью математического аппарата. А если вспомнить, что это был период всеобщего увлечения ЭВМ и АСУ (автоматические системы управления), в которых увидели очередную панацею, то станет понятно, что оперировать в этой среде при разговорах о «научной политике» такими понятиями, как «совесть» или «справедливость», было просто неприлично.

Ничего нового в таком «современном» подходе не было. Испокон веков и в философии, и в политике существовало направление, полагавшее, что народ может быть лишь объектом манипулирования. А его требование «справедливости» не только слишком неопределенно, но и ненаучно, ибо, являясь сугубо «нравственным чувством», никак не выражает реальные общественные потребности.

Мне кажется, что именно это, второе направление, сформировавшее новое поколение «западников», выработавших свой особый «научный язык» (а может быть, просто «птичий язык»?), и породило позднее тех реформаторов, которые в 1992 году облагодетельствовали страну «современной моделью» исторического развития, ввергнувшей Россию в полосу «смутного времени».

Впрочем, в те 70–80–е годы многие полагали, что различия между нами не столь уж существенны. Что речь идет лишь об оттенках противостояния «общему врагу», одинаково чуждому и гуманизму, и науке. Поэтому пронизывавший многие статьи сборника пафос неприятия, или как выражался Ильенков, «обожествления» науки, казался порой чрезмерным. И когда об этом заходила речь, у меня не находилось иного аргумента, как ссылка на то, что сторонники «математизации» политики — ребята умные, и вряд ли логика их размышлений может представлять какую — то реальную опасность.

В ответ Эвальд лишь иронически улыбался и переводил разговор на другую тему. Но однажды он позвонил с несколько неожиданной просьбой. Ему рассказали о какой — то беседе Ленина, во время которой Владимира Ильича спросили о Х. — умный ли он человек? Ленин задумался и якобы ответил: «Умный — то он умный. Только ум у него глупый».

Я сказал, что слышал эту байку, но никаких подтверждений беседы в мемуарной литературе не встречал, хотя мысль и сформулирована очень «по — ленински». В ответ я услышал все то, что потом было зафиксировано в ильенковском заключении к сборнику. Сравнивая величественный закат Дон Кихота и диктуемое отвращением к самому себе самоубийство Смердякова, Эвальд писал: «…ум, попирающий элементарные требования нравственности, кончает как глупый подлец, как подлый глупец, осознавая это невыносимое и для «ума» и для «совести» состояние…» Не знаю, то ли эта, казалось бы, пустячная байка дала толчок для парадоксального хода его размышлений, то ли наоборот. Сначала созрела сама мысль, а потом уж начался поиск емкой и доступной формы ее изложения.