Философия и религия Ф.М. Достоевского - Попович Иустин. Страница 5

Человеко–мышь нашла свою многожеланную сущность. Воля для нее равнозначна жизни. В ней когезивная, сконцентрированная, сила личности, в ней критерий, в ней prima causa. Человек — это воля, и вне воли нет человека. Но человек окружен безвольным миром, миром, не знающим ни о каком хотении, имеющим свои неумолимые, людоедские законы. Человек безвыходно пойман в сеть законов природы, как мышь в мышеловку. Вот что чувствует и знает отчаявшаяся несчастная человеко–мышь.

«Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты» [29]. Природа и ее законы не позволяют полностью проявиться человеческой воле и, ео ipso, человеческой личности. Человеко–мышь скрежетом зубов протестует против законов природы. Они растравляют ее до безумного ужаса и болезненности. «…Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали [30], — признается человеко–мышь и добавляет: —…законов природы нельзя прощать» [31]. Она бунтует и с негодованием ищет слово, которое бы исчерпывающе выразило ее отношение к законам природы. И в конце концов находит — вот оно: «Наплевать»! Наплевать на все законы природы [32]. Они составляют непробиваемую и неустранимую стену, роковую «последнюю стену» [33]. Человеко–мышь не имеет выхода [34] и своим весьма развитым сознанием отчаяннейше бросается в атаки на эту последнюю стену, да атаки неизменно заканчиваются поражением. «Стена, значит, и есть стена…» [35] — признает измученная человеко–мышь. Но вопиет: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» [36]. Какое‑то ужасное метафизическое чудовище скалится на несчастную человеко–мышь с этой последней стены, как позднее скалилось на не менее несчастного Ницше, который своим страстным умом безустанно атаковал «letzte Wande» [37]. Непробиваемость стены для человеческого сознания столь унизительна и бесцельность человеческого страдания столь болезненна, что человеко–мыши не остается ничего иного, как презрительно плевать на всю систему законов природы [38] и вопить: «О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все возможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем‑то сам виноват, хотя опять‑таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все‑таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» [39].

Жестокая тайна мира до безумия мучает человеко–мышь; и та вне себя из‑за этого — она готова злость объявить сутью существования своего [40], она не может не страдать, ибо страдание имманентно ее сознанию. Наибольший ужас для нее в том, что ее отношение к себе самой и ко всему миру повелительно обусловлено ужасным устроением ее самосознания и ее самопознания. Она невозможна без них; она заключена в них, как в вечной темнице, и с отчаянием воспринимает комизм своего существования и всего мира. «Одним словом, человек устроен комически» [41], — не говорит, а стенает человеко–мышь. Человек — несчастная цель для смертельных оскорблений и надувательств кого‑то или чего‑то неизвестного. Кто‑то издевается над человеком, мучит его и душит, но «проклятые законы» человеческого сознания не позволяют человеку найти виновного, и из всего этого создают зловещий фатум, который свирепо мучит человека. И ничтожной человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как биться чем сильнее головой о последнюю стену. «В результате: мыльный пузырь и инерция» [42]. Человеко–мышь придавлена инерцией. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа–руки–сиденье» [43], — так скептическое мышление подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает нам Пирона, который всю свою философию сводит к ёпохп, т. е. к воздержанию от какого бы то ни было суждения о чем бы то ни было [44]. Но скептицизм нашего героя несколько смелее, чем у Пирона. Он в отчаянии находит удовольствие: «…Но в отчаянии‑то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» [45]. Человеко–мышь от отчаяния кусает себя, гложет себя до того, что горечь обращается в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в самое что ни есть наслаждение. «Наслаждение… тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел, что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть…» [46]. В кровных обидах и насмешках, неизвестно чьих, человеко–мышь находит наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия [47]. «Сок того странного наслаждения» содержится «в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье…» [48]. Но именно из подполья она и направляет свою бунтарскую философию, через которую проявляет свою измученную личность, свою смелую и необузданную волю. Чтобы сохранить самостоятельность своей воли, человеко–мышь готова «против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия — одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей…» [49]. И сама цивилизация — насмешка над человеком. Она «…вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были образованные господа…» [50]. «По крайней мере, — заключает человек из подполья, — от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уж наверно хуже, гаже кровожаден, чем прежде» [51].

Но бунт подпольного философа особенно беспощаден по отношению к науке. Человек в опасности от науки, ибо она механизирует жизнь, все подводит под закон необходимости. Она учит, что человек, на самом деле, не имеет ни воли, ни капризов и что никогда их не имел; она учит, что человек — вроде фортепианной клавиши или органного штифтика, и все, что бы он ни делал, делается не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за свои поступки человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие тогда будут рассчитаны по этим законам, математически, вроде таблиц логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некие издания, вроде теперешних энциклопедических справочников, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет больше ни поступков, ни приключений [52]. Тогда‑то настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган.