Философия как живой опыт - Бахтин Николай Михайлович. Страница 36
Но еще более жуткое зрелище представляет собою неустранимый двойник строгого психиста: сентиментальный и легковерный спирит (часто этот двойник совмещается в одном лице с психистом: Ломброзо, Крукс, Джемс, Лодж!). С одной стороны: мертвая груда фактов; с другой — неистовство скудной и тупой сентиментальности. Поистине, «баня с пауками» карамазовского чёрта кажется исполненной трагического величия по сравнению с «загробным миром» спиритов: неестественная смесь мечтаний английской старой девы с грезами французского employé de commerce.
Но двойник спиритизма не устраним, он по пятам следует за метапсихикой и радуется ее успехам.
Говорят, что магия относится к современной метапсихике, как алхимия — к химии. Сравнение глубоко неверное. Химик не только методом, но и опытом несравнимо богаче алхимика.
Разница между современным психистом и средневековым магом не в том, что первый работает во всеоружии научного критицизма, а второй — с детской наивностью. Разница эта в следующем: маг имел дело с бесконечно богатым опытом (и прежде всего — своим опытом), который он пытался (пусть наивно и неумело) осмыслить и упорядочить; современный психист вынужден среди рационализированного человечества выискивать редкие феномены психического атавизма (медиумов) и наблюдать их извне. Поэтому факты для него так и остаются — фактами.
Не будем бояться слов: вопрос о возможности подлинной метапсихики как науки есть собственно вопрос о возможности магии.
Вопрос усложняется еще тем, что психология не может выйти из зачаточного состояния, пока до конца не включит в себя все многообразие «метапсихических явлений» и не станет познанием целостной психеи.
Бесплодный мыслитель
Всякое творчество, всякое осуществление неустранимо заключает в себе момент свободного отречения. В известном смысле, воплощение всегда есть некоторое умаление воплощаемого, т. е. (если мерить вещи абсолютною мерою) — ложь: «Мысль изреченная есть ложь». Но здоровый творческий инстинкт легко преодолевает этот отрицательный момент, спокойно переступает через него, радостно отказывается от бесформенной бесконечности своего внутреннего мира во имя ограниченного и замкнутого воплощения. Вот почему трагедия творческого бесплодия заключается не в отсутствии внутреннего опыта или неумении его воплотить, но в упрямом нежелании поступиться хоть каплей своего богатства, в сознательном неприятии всех средств воплощения как условных и ограниченных т. е. ложных. Творческое бессилие («бездарность») есть просто печальный факт, который не может быть осуждаем. Тогда как здесь есть какая-то коренная, религиозная неправота: мятеж и непризнание извечной условности человеческого творчества и бытия. Это то, что греки мудро называли hybris [47]. (Весь смысл и тон эллинского [искусства как раз отличается] [48] полным отсутствием hybris, радостным признанием условного).
В области мысли с этой точки зрения далеко не случайна «боязнь системы», отрицание широкой архитектоники мышления как чего-то лживого и условного. Медленное восхождение по лестнице понятий, дуги и арки напряженной диалектики, свода и купола завершенной системы — все это начинает казаться пустою игрой. Все это как будто лишь уводит нас от подлинного познания — этого неразложимого сгустка внутреннего опыта, для которого нет слов и не может быть понятий. Все структурные, закрепляющие формы мышления отметаются как ненужные. Духу незачем раскрывать себя в многообразно-расчлененной системе: он весь, до конца, должен воплощать себя в любой точке своего пути. В той или иной степени этим стремлением отмечены почти все наиболее острые и напряженные попытки недавнего прошлого. Недаром Ницше подозревал неискренность во всяком стремлении ксистеме. Ау нас, не то же ли с такой силой провозглашал Лев Шестов?
Очень интересное и почти патологическое проявление этой опасной тенденции я нахожу в книге Алэна, посвященной Жюлю Ланьо [49]. Нам почти ничего не осталось от этого скромного профессора философии 80-х годов: лишь случайные фрагменты… Алэн, ученик философа, благоговейно собрал в своей книге воспоминания о «великом Учителе»: анекдоты, собственные мысли о личности Ланьо, о его методе; мы перелистываем книги, которые любил комментировать своим ученикам философ (Платон, Спиноза, Декарт). Но о философии самого Ланьо мы не узнаем почти ничего. «Если бы захотел соединить оставшиеся документы, — говорит автор, — мне легко удалось бы резюмировать идеалистическую систему, похожую на многие другие. Но это было бы худшей из ошибок». Алэн хочет дать нам почувствовать ритм, только ритм мысли своего учителя. Читая эту странную книгу, очень отчетливо чувствуешь, в чем именно заключалось то неотразимое обаяние мысли Ланьо, о котором говорит Алэн. И в то же время начинаешь понимать, что этот мыслитель не мог не остаться бесплодным.
Ланьо философ не системы, но чистого, себе довлеющего процесса мышления. «В каждой мысли его присутствовал дух, и притом весь дух», — говорит Алэн. Но мы напрасно стали бы искать в книге отдельных мыслей Ланьо: мы находим лишь мысли по поводу этих мыслей. И это, по-видимому, не случайно. Ланьо не разъяснял, не доказывал, но лишь указывал, заставлял как бы ощупью познавать мир. «Вся природа являлась вдруг в какой-нибудь чернильнице или куске мела. Вещи как бы сгущались перед этим властным вниманием». Алэн рассказывает об этих уроках — «отягощенных, спутанных, бесконечных», когда «внезапно приходило какое-то озарение». «Но не было никакого прогресса — ни от недели к неделе, ни от года к году: всякий раз все надо было начинать сначала».
Восторженная и нестройная книга Алэна, несмотря на свои недостатки, с большой силой раскрывает перед нами трагедию бесплодного мыслителя, «который ничего себе не обещал и ни на что не надеялся кроме чистой мысли». В Ланьо для нас глубоко поучительно какое-то последнее совлечение мыслью всех условностей. Для такой мысли нет развития, нет движения. Познание для нее — мгновенно и бесплодно, как молния. Вот почему «всякий раз все надо было начинать сначала».
«Он не хотел диалектики, доказательства, — говорит Алэн, — он не хотел ясности, ибо ясность — это отказ».
Но всякое человеческое творчество есть именно отказ, вольное отречение от абсолютных заданий и мудрое признание условности.
Мечтатели
«Состояние сна не является каким-то дополнением к состоянию бодрствования, — говорит Бергсон. — Наоборот, скорее бодрствование получается из сна через отбор, концентрацию и напряжение рассеянной психической жизни. Бодрствовать — это непрерывно собирать все многообразие своей душевной жизни вокруг одного центра — будущего действия. Бодрствовать — это хотеть». Итак, бодрствующее активное сознание характеризуется собранностью, волевой напряженностью; это, прежде всего, сознание, заинтересованное в своем воздействии на реальность.
В согласии с этим положением, Бергсон, — в своем курсе «О личности», — классифицировал «болезни личности» как различные степени ослабления этой заинтересованности. Заболевание личности вызывается, значит, уменьшением ее активного соприкосновения с реальностью. Личность, в большей или меньшей степени, возвращается к тому примитивному состоянию, представление о котором дает нам сон, мечтательное рассеяние и психическая жизнь ребенка. (Теперь принято обозначать это состояние модным термином Блейлера: аутизм).
Таковы мысли давно уже, и с большой ясностью высказанные Бергсоном.
Поэтому аналогичная попытка Кречмера (1921) менее всего должна бы поразить французских психологов и психиатров. Однако, именно классификация Кречмера и его неуклюжая терминология пленили почему-то нескольких передовых французских психологов, группирующихся вокруг Evolution Psychiatrique (об этом интересном органе мне уже приходилось говорить на страницах «Звена»).