Философия как живой опыт - Бахтин Николай Михайлович. Страница 41
Конечно, Германия самая «осведомленная» и незамкнутая из современных европейских культур. Но она купила это ценою полной, внешней и внутренней, бесстильности; это было возможно для нее лишь благодаря полному отсутствию вкуса, отбора, концентрации. В наши дни широта — «планетарный масштаб» духовной жизни — неизбежно приводит к бесстильности и сумбуру. Пока у Европы нет единой истины, — невозможен и единый духовный общеевропейский стиль. Возможна лишь общеевропейская бесстильность, разнуздание духа. Поэтому, в условиях современности, должно быть до конца оправдано мудрое оберегание своих границ, своей замкнутости, своего частичного, «провинциального» единства — хотя бы ценою слепоты к чужому.
Франция, несмотря ни на что, все еще не захотела зажить «в планетарном масштабе»; Франция сумела остаться, — в существенном и основном — пленительно провинциальной. И в этом ее ни с чем не сравнимое обаяние.
Но надолго ли?..
И еще: во Франции не до конца восторжествовал современный чисто количественный критерий величия (безраздельно, хотя совсем по-разному, царящий в Германии и Америке). Здесь еще жив наш исконно европейский, эллинский, качественный критерий. Вот почему французской культуре еще чуждо варварское преклонение перед грандиозным, обоготворение огромного в пространственном или временном смысле. (Есть, конечно, разительные исключения, напр., Гюго, но я говорю лишь о существенной тенденции).
А Шпенглер как раз наиболее резкий и последовательный выразитель именно такой концепции величия. Пафос грандиозного — вот основной пафос его книг, делающий их неотразимыми для современников. «Жажда безмерного» — в этом, по Шпенглеру, и заключается сущность новой «фаустовской» души Европы. Не метод, конечно, и даже не содержание его доктрины пленяет нас прежде всего, но именно беспримерный размах его философствованья. Грандиозный масштаб, головокружительные перспективы, игра тысячелетиями, культурами, народами, символами…
«Забава для варваров и рабов», — сказал бы эллин. Недаром Шпенглер ненавидит Элладу какой-то тупой, прусской, «фаустовской» (в его смысле) ненавистью.
Будем надеяться, что не случайно Шпенглер до сих пор оставался (а, Бог даст, и вперед останется) чуждым и непонятным для Франции.
«Обращение» Жана Кокто
Около года тому назад мне уже приходилось говорить о Жаке Маритене по поводу его книги «Три реформатора». Мне казалось тогда, что многого можно ожидать от того движения католической мысли, во главе которого стоит Маритен.
«Недостойнейший и самый поздний из учеников Аквината» — как он сам себя называет — Маритен в своих предшествовавших книгах (из коих особенно примечательны «Reflexions sur l'intelligence») пытался показать неувядающую юность и жизненность системы Ангелического Доктора, ее способность осмыслить все основные и самые острые проблемы нашей культуры и философии. Уже тогда было ясно, что центр тяжести лежит для Маритена в плоскости строго теоретической: учение его отмечено было доброй долей философски беспомощной, но жизненно-драгоценной наивности и мужественной прямоты.
И в самом деле, то, что в предыдущих книгах было лишь неловкостью теоретика, в «Трех реформаторах» оказалось силой обличителя и борца. Здесь Маритен с великолепной непримиримостью вскрывает основные виды лжи, владеющие сознанием новой Европы; здесь он достойный ученик Леона Блуа, но ученик — твердо и сознательно опирающийся на строго определенные и глубоко заложенные в веках теоретические основания томизма.
Как бы ни относиться к Маритену «Трех реформаторов», но нельзя не признать, что здесь он был до конца последователен, прям и чужд дряблого соглашательства.
«Мне пришлось начать со спора, но он все более тяготит меня, — жалуется теперь Маритен. — Так мало любви в мире». Это из его недавней переписки с Кокто, по поводу «обращения» последнего. Маритена-обличителя сменил Маритен, благословляющий современность, всю современность, до русской революции и сюрреалистов включительно. Он хочет теперь, созерцая наше время, «не разделять, но принимать и воссоединять». Переписка обнародована в назидание современникам, и дуновение благодати проникло во все литературно-увеселительные места. «Господь щедр, — трогательно радуется философ, — благодать его взрывается, как граната, и разом поражает несколько жертв… Два крещения, вскоре еще удвоившихся, одно обнаружившееся призвание к священнослужению и еще другие проявления благодати — последовали за вашею встречей с Иисусом».
Что же собственно произошло? С Кокто, героем всей этой истории, — ничего особенного: перед нами еще одна остроумно дерзкая проделка, еще одна — и, вероятно, не последняя — метаморфоза литературного фокусника. Мы уже видели модернизированную «Антигону без патины», «Антигону», приправленную пикантным соусом эстетического жеманства. Теперь перед нами модернизированное «католичество без патины», с большим искусством приспособленное ad usum [60] молодых людей со старчески-женственными ужимками.
«Письмо к Маритену» — очень забавно. Здесь Кокто, как всегда, — талантливый эквилибрист, то пленительный, то отталкивающий: несколько анекдотов, несколько пряных двусмысленностей, несколько парадоксов; рассуждения об опиуме и литературе, о Боге и о себе самом… Мы узнаем, что Кокто «крестьянин неба» и «ребенок», что он хочет «реформировать душу», как реформировал недавно музыку, что «Петух и арлекин» был «книгою любви», и еще многое другое. Мы узнаем наконец следующее:
«Священник поразил меня совершенно так же, как Стравинский и Пикассо… Но Пикассо и Стравинский умеют покрывать бумагу божественными знаками, а chef d'oeuvre, который представил мне священник, это — гостия».
Это Кокто рассказывает о своем «обращении»… Повторяю, с Кокто ничего собственно не произошло. И кроме того: Кокто ведь безответственен. Но Маритен — Jacques de Jean de Gaetan de Dominique de Raginald de Saint Thomas, как он себя именует, — ведь он-то, казалось бы, ответственен за свои высказывания полностью и до конца.
«Ваш Ангел Хранитель никогда не покидал своего места и каждое утро заносил ваше имя в свое поминанье», — умиленно восклицает Маритен в ответ на все эти ужимки и анекдоты. И, ни на минуту не покидая тона теологического благолепия, он выспренно комментирует и торжественно приветствует все капризно брошенные утверждения Кокто.
Оказывается, например, что поэзия автора «Потомака» «в аналогиях и загадках, образах и ребусах» постигает сущность ангельской природы, которая ему, Маритену, раскрыта была «Трактатом об ангелах» Св. Фомы.
В конце концов (во избежание весьма естественного недоразумения) Маритену пришлось даже оговориться, что он вовсе не хочет отожествлять свою и Св. Фомы философию с поэзией Кокто и обратно. Еще недавно неумолимый обличитель Декарта, наш философ столь далеко заходит в своем стремлении «примирять» и «воссоединять рассеянное повсюду наследие мудрости», что всякий литературный скандал кажется ему — вслед за Кокто — посильным благочестивым воспроизведением в миру того «скандала для иудеев и безумия для эллинов», о котором говорит апостол.
Вкусы Маритена модернизировались, он с презрением говорит о «греко-романских прелестях немного жирной музы» и сочувственно «признает»… сюрреалистов, которых, для благолепия, иносказательно именует: «Les amis de Lotreamont».
Дело в том, что сюрреалисты «борются против первородного греха» (la poesie qui se débat contre le mensonge, contre le péché originel en fin de compte [61]).
Маритену открылось, «сколько божественной мудрости отражается в душе, привязанной к (этой и подобной) поэзии». «Правда, — говорит он, — поэзия не сделала их мудрыми, но она развязала им сердце… Они оказываются дивно предрасположенными к приятию благодати; я видел, как они пили с божественною жадностью, quasi modo geniti infantes [62], девственное млеко Церкви».