Гоголь. Соловьев. Достоевский - Мочульский Константин Васильевич. Страница 24

Второй том был начат в 1840 году. Работа над ним продолжалась одиннадцать лет. Но даже и после того, как текст был готов к печати, Гоголь не переставал переделывать и переписывать его. Незадолго до кончины он писал С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об окончании своих «Записок ружейного охотника»: «Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, и я как‑нибудь управлюсь».

Духовно–аскетическое значение работы над поэмой в жизни Гоголя глубоко понято Анненковым. «Мертвые души», — пишет он в «Воспоминаниях», — были подвижническая келья, в которой Гоголь болел и страдал до тех пор, пока вынесли его бездыханным из нее ".

Редактор сочинений Гоголя В. В. Калаш в предисловии ко второму тому «Мертвых душ» пишет следующее: «Взыскательный художник и моралист вступили в душе Гоголя в смертельную борьбу, и в результате от всего второго тома нам осталось несколько набросков и сбивчивых свидетельств современников». Эти слова выражают общепринятый взгляд исследователей на сожжение «Мертвых душ». В гоголевской литературе существует столько распространенных и тем не менее ни на чем не основанных взглядов, что не следует ничего принимать на веру. Утверждение В. В. Калаша сводится к следующему: борьба в душе Гоголя кончилась тем, что моралист убил художника и вторая часть поэмы оказалась неудачной; тогда «взыскательный художник» отомстил моралисту тем, что сжег «Мертвые души». Следовательно, в душе Гоголя происходил конфликт между эстетикой и моралью; он уничтожил свое произведение потому, что оно не удовлетворяло его эстетически.

Все это построение из области чистой фантазии. Попытаемся вернуться к действительности.

Если бы Гоголь переживал этот конфликт, он не мог бы не отразиться на его обширной переписке последних годов. Между тем в ней мы не встречаем ни намека на что‑либо подобное. Гоголь постоянно жалуется на медленность и вялость работы, на отсутствие вдохновения и «неписательское» настроение, но никогда не говорит, что он не удовлетворен своим произведением. Напротив, он твердо верит в громадную значительность того, что пишет.

Со времени издания «Переписки» и провозглашения искусства «невидимыми ступенями к христианству» Гоголь решительно и окончательно рвет с эстетикой: всю молодую русскую литературу он оценивает только с точки зрения «духовной статистики Руси», «зеркала действительности», «познания русского быта». Поэтому о «взыскательном художнике» вообще нельзя говорить: он уступает место бытописателю–моралисту.

3) Да и была ли вторая часть поэмы действительно неудачей? В том виде, в каком она до нас дошла, она несомненно слабее первой. Несмотря на отдельные великолепные фигуры Петуха, Тентетникова, Бетрищева, общее впечатление — усталости и тусклости. Но не следует забывать, что перед нами только черновики и над ними автор собирался еще много работать; кроме того, лучшие сцены, о которых восторженно отзывались Максимович, Шевырев, Смирнова и Арнольди, не сохранились. Нельзя говорить о «бледности» и «идеальности» некоторых действующих лиц второй части на основании отрывочных набросков: друзья Гоголя, слышавшие поэму в ее законченном виде, свидетельствуют единодушно о ее живости и реализме. Приведем несколько отрывков.

Вот рассказ Л. И. Арнольди.

"Когда Гоголь окончил чтение, то он обратился ко мне с вопросом: «Ну, что Вы скажете? Нравится ли Вам?» — «Удивительно, бесподобно, — воскликнул я. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь, как она есть, без всяких преувеличений, а описание сада — верх совершенства».

А. О. Смирнова, вспоминая о чтениях Гоголя, говорила, что первый том совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: «Здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух».

И, наконец, свидетельство С. Т. Аксакова, эстетический вкус и нравственная чуткость которого не могут быть оспариваемы; вот что он писал под непосредственным впечатлением чтения Гоголя: «Такого искусства показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону нигде нельзя найти, кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что‑нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по–видимому, говорит в первом томе… Да, много должно сгореть жизни в горниле, из которого истекает чистое золото».

На основании всех этих данных мы заключаем: вторая часть «Мертвых душ» вовсе не была поражением писателя — нравственный пафос не только не убил художника, но, напротив, расширил его кругозор, привел к пристальному изучению России и сделал его основателем натуралистической школы в нашей литературе. А потому, пора перестать оплакивать судьбу великого писателя, впавшего в мрачный мистицизм, в некую mania religiosa, и тем загубившего свой талант. Предвидим одно возражение: допустим, скажут нам, что вторая часть поэмы объективно не была неудачей; это не имеет значения для объяснения загадки сожжения поэмы: совершенно достаточно, если субъективно, самим автором она воспринималась как поражение.

Это возражение опровергается фактами: Гоголь был удовлетворен результатом своей одиннадцатилетней работы. Несмотря на постоянные болезни, в последний год своей жизни он был спокоен и радостен. Доктор Тарасенков рассказывает, что «в последнюю зиму Гоголь был постоянно погружен в себя, задумчив, неразговорчив, как всегда, но, казалось, был веселее обыкновенного. В последнее время он в тайной задушевной беседе объявил, что он довольнее своими последними приготовленными трудами» [8].

С другой стороны, психиатрический анализ Баженова («Болезнь и смерть Гоголя». Русская мысль, 1902, № 1–2) отмечает ровное течение болезни в 49–50 гг. и улучшение к концу 51–го.

Все встречавшие Гоголя в 1851–1852 году говорят о нем как о веселом, остроумном, подвижном человеке, а не изможденном, ушедшем от мира аскете. Гостя у Смирновых, он шалит и возится с детьми, которых обожает; путешествуя на долгих с Максимовичем, он то и дело выскакивает из экипажа, бегает по полям, собирая цветы для гербария сестры; в доме Аксакова он готов плясать под любимые малороссийские песни. К концу жизни Гоголь представляется нам духовно просветленным, радостным, внутренне удовлетворенным: плоть свою он не умерщвляет, мира не проклинает, а, напротив, страстно любит природу, цветы, песни, детей; становится проще и добрее.

* * *

В 1851 году летом Гоголь едет из Москвы в Васильевку на свадьбу своей сестры; не доехав до Калуги, заболевает и, вместо того чтобы продолжать путь в Малороссию, отправляется в Оптину Пустынь, в монастырь, в котором он побывал в 1850 году и который оставил в душе его «самое благодатное воспоминание». Проведя там несколько дней, он возвращается в Москву. О почтительной любви Гоголя к старцам Оптиной Пустыни можно судить по его письмам к иеромонаху Филарету и к отцу Петру Григорову [9].

В июле Гоголь гостит в Спасском у А. О. Смирновой. «Однажды хозяйка нашла его в необыкновенном состоянии. Он держал в руке Четьи–Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие‑то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собою что‑то восхитительное. Когда А. О. заговорила с ним, он как будто изумился, что слышит ее голос, и с каким‑то смущением отвечал ей, что читает житие такого‑то святого».

Под влиянием бесед с монахами Оптиной Пустыни, чтения Евангелия и Четьи–Миней и аскетического труда над «Мертвыми душами» Гоголю открывается новый образ христианства; он преодолевает в себе ту концепцию «христианского хозяйства», которая была не чем иным, как сведением чичиковской жажды наживы к «прекрасному источнику». Он не думает больше, что идеальный христианин должен быть непременно хозяином, который не имеет права отказываться от богатств. В последний год жизни Гоголь благодарит Бога за то, что он скиталец, все имущество которого вмещается в одном чемодане, что он «бездомный странник» и бедняк. Теперь он возлюбил бедность и проповедует не обогащение, а бескорыстие. «Довольство во всем нам вредно, — пишет он к матери в апреле 1851 года, — человек так способен оскотиниться, что даже страшно желать ему жить в безнуждье и довольстве». О том же пишет он к сестре Елизавете: «Милая сестра моя, люби бедность. Тайна великая скрыта в этом слове: кто полюбит бедность, тот уже не беден, тот богат».