Среди обманутых и обманувшихся - Розанов Василий Васильевич. Страница 5

Оловянное сердце! Оловянные сердца — я говорю обо всех этих пачках жеваной бумаги, с заголовком: „Христианский брак“, — где такие же бездушные люди все переписывают, из статьи в статью, одну и ту же коротенькую, сухонькую, ленивую схему: „Они одни виноваты! Все — они, мужья, жены! Ведь они живут и ссорятся, мы-то тут при чем же?!! Мы — благословили, пожелали добра: мы только доброе сделали, злого — ничего от нас не исходит! Взяли себе благую часть, жребий Марии: сели у ног Иисусовых и слушаем Его Одного. И если Марфа, избравшая себе худшую долю, расквашивает нос, получает синяки на лоб, претыкается, падает и, наконец, как вы доносите, — даже издыхает: то при чем же тут мы-то, которые продолжаем сидеть у ног Иисусовых и слушаем по-прежнему сладкое слово Его. Избирала бы она эту же долю; бежала бы из моря житейского: и была бы цела, как мы: и казенная квартира, и дрова тоже казенные, и кой-какая лепта“.

Нет, в самом деле: „Красный карбункул“ я читал в начале моего учительства, лет 18 назад; и без труда вспомнил, когда подошел к теме. Т. е. 18 лет не изгладили из моего сердца картину, заставившую его когда-то содрогнуться. Жуковского все знают; Жуковского все читали. И г. Писарев, профессор, — конечно, тоже! Отчего же он забыл? Да как же ему помнить, когда сейчас после „Карбункула“ он перешел к неизмеримо серьезнейшим трудам: 1) о составлении „Месяцеслова православной церкви“ — раз; 2) исторические розыскания о происхождении „Кормчей книги“ — два; 3) „Слово иже во святых отца нашего (имярек) в пятидесятницу о посте“ — три; 4) о мудрости дев такого-то века и жен-великомучениц века следующего?! „Красный карбункул“… что это? стишок, тьфу! Серьезному человеку, как завтрашний профессор богословия, даже и читать-то такие вещи неприлично, не то чтобы их помнить, запечатлевать на сердце и проч.

Так и образуется исторически сердце „мачехи“. „Не мое дело! не моя кровь! не моя забота!! Это плавает ниже уровня, на котором я сижу!“ Высокомерие аскета к браку, твердое и незыблемое его убеждение, что это все находится в нижнем этаже, — и есть единственный пункт, который важен при вопросе о девстве и браке. Еще ни единожды бесплодный не позавидовал в христианстве плодородному; не посмотрел на него снизу вверх, со вздохом доброго (не зложелательного) завидования. Ни разу. Все взгляды — сверху вниз! Они-то одни и значительны. Позвольте: случилась болезнь вас в семье или среди ваших друзей; и та же болезнь, даже тягчайшая, случилась у швейцара дома, в котором вы живете. Как бы вы ни были добры лично, благородны, великодушны, — однако сейчас же скажется колоссальная разница в вашем отношении к болезни у себя, в своем этаже и к болезни в подвальном этаже. И о швейцаре вы спросите; позовете к нему — но уже фельдшера, а не доктора; позовете заурядного, „номерного“ участкового врача и ведь ни в каком случае не броситесь к знаменитости, не станете ахать и охать перед дверью его, шуметь, подымать скандал — пока не дозоветесь!! Ни один, самый святой человек, так для прислуги не поступит, только „от себя“ поахает, т. е. довольно платонически и в конце концов бесплодно, для больного и болезни — бесполезно. Но дело-то не в „аханьи“, а в исцелении. Больному нужно быть здоровым — вот и все, вот — единственное! И „единственного“-то этого никак не добьется себе человек „нижнего, подвального этажа“; т. е., в применении к нашему вопросу, брачный никогда этого не дождется от безбрачного, раз последний смотрит на себя как на „добро — добра добрейшее“ [2]. Получается практическая гибель. Девственники только занимаются „оклеветанием братии своих“ (дело довольно для них привычное), когда делают вид, что они хотят пребыть в девстве, а кто-то хочет их женить. Кто-то „хочет их обидеть“, когда они „никого не обижают“. Вечная клевета, одна и та же на протяжении веков. Дело идет о веянии умственном, а не о личном состоянии; дело идет об убеждении, об убежденности: а ею уже мы все дышим, она составляет принадлежность общества. Дело идет практически — о власти; а как под властью — теория, взгляд, убеждение, то вот откуда идет и оспаривание высоты хотя бы на волосок один бесплодных перед плодородными, бесплодия перед плодом. Тут важно именно „веяние духа“. Вот, несколько лет, я занимаюсь развитием противоположного веяния: о большей благодатности плода сравнительно с бесплодием. Ведь я практически никого же не женю, не сватаю: а какая началась, из аскетического лагеря, бомбардировка этого моего „веяния“. Сколько злобы, прямо — ярости [3]; стремления уничтожить, затоптать вначале же всходы моей мысли. Откуда бы это, когда практически я ничего не делаю, на семи женах не женат и никакого инока не совлек на мирской путь? Пусть уж они оценят (им виднее) вред моего „веяния“; я же скажу, что из нашего лагеря видно, как опасно, мучительно, грозяще, разрушительно — хотя бы самое тонкое „веяние“ духа бесплодия. Ибо, конечно, поэзия сильнее и закона, и истории, фактов: она лежит подспудно в основе всего этого.

* * *

„Ницше, ницшеанство! Злое и насмешливое начало в истории!“ Да, мне кажется, нигде его столько не напихано, но лишь под „благолепною формою“, как у этих тощих фараоновых коров, пожирающих ныне „коров тучных“. Приведенные о разводе слова из Л. Писарева — почему они не „ницшеанские“, не злые, насмешливые, равнодушные к добру и злу, „по ту сторону добра и зла“? Неужели одну и ту же идею, разрушительную, мы не узнаем под разными формами? И если Ницше — злой насмешник и разрушитель, то поистине он только неопытный мальчишка перед колоссальным ницшеанством, которое дало искусительную заповедь человеку: „Не плодитесь! не размножайтесь! и станете — яко бози“. Его начала и ходов мы не расследуем. Мы исследуем только общую идею, „веяние“; исследуем ее в средних, уже очевидных моментах. Поразительно, что уже в III–IV веках нашей эры начали появляться случаи хирургического самооскопления, даже среди лиц духовного сана, — что вызвало специальное постановление одного из Вселенских соборов лишать таких лиц сана и чуть ли не предавать анафеме; но постановление это, как и другие в защиту брака, осталось холодным и внешним законом: поэзия скопчества продолжалась, „веяние“ веяло, проникая во все уголки жизни, в каждую книжку, в каждую картинку, во всякий звук музыки, пения, легенды, прозы и вымысла. И оно искоренило формальный закон, без подробностей в нем, без защит его, без подпор ему. Творится „новая тайна беззакония“, высказался г. Басаргин о всей совокупности защищаемых мною идей. Какое недоразумение, отвечу я скромно, тихо, беспритязательно. Да смел ли бы я говорить так твердо, не будь совершенно убежден, что борюсь против „тайны беззакония“, но прокравшийся как тать, как тень, почти в шапке-невидимке, в среду исполнителей единственного (заметьте, единственного!) закона, данного первой чете до грехопадения: „Размножьтесь! наполните землю!“

Позже начал веять „дух“ противоположный; так — краткое „веяние“, без громов, молнии, незаметное, неуловимое. Вначале оно только окислило плодородие. К сладким (и свежим) плодам райских дерев прибавило горечь. Есть сладкий миндаль, попадается — горький. Горькая миндалинка выросла на сладком миндальном дереве. Замечательно, что с первою же виною человека привзошла горечь в рождение. „В болезнях будешь рождать детей своих“, — сказано было Еве, которой ранее было повелено рождать, без указания (и след., бытия) болезней. Мужу, который был только пассивен в вине (грехопадения) перед Богом, не дано было вовсе боли при рождении: хотя во всемогуществе Божием, конечно, было — и ему дать страдание сюда. Но змий не дремлет: и ныне боль рождения если не физиологически (Бог запретил), то экономически, социально, юридически, всячески уже распространилась и на него; а на Еву и ее чад эта боль, опять же всячески, распространилась до нестерпимости, до невозможности, до страха рождать! Враг только вошел в плодородие: и удесятерил проклятие Божие! „Древо жизни“ (в Апокалипсисе, заключительная глава) двенадцать раз в год приносит плоды: но Апокалипсис открывает будущее; а по разу ежегодно „древо жизни“ и между грехопадением, и „Небесным Иерусалимом“ должно приносить свой плод. „Боль“, привнесенная в рождение, клала естественную (и единственно нужную) границу рождению; как закон труда, тяжелого, невыносимого, данный Адаму, — клал размножению и плодородию вторую границу, с мужской стороны. „Я беден! Земля произращает тернии и волчцы! И самое исполнение заповеди Божией (размножение) — ныне мне стало трудно: в раю все было дано человеку без труда и он мог собирать жатву хоть 12 раз в год“. Удивительно, как не разобраны были все эти знаменательные слова Книги Бытия. Была во Франции „меркантильная система“ (политической экономии) в эпоху Кольбера; потом явились „физиократы“, так же односторонне покровительствовавшие плугу, как раньше односторонне покровительствовали фабрике и магазину; но явился Адам Смит и объявил, что и физиократы, и меркантилисты занимались глупостями: ибо „народное богатство“ управляется — сокрытыми в нем самом законами, автономными, которые — раз им дана свобода — приведут страну без всякой „благопопечительности“ чиновников — в состояние более цветущее, чем Франция при Тюрго и Кольбере. И состояние Англии, Манчестер и Бирмингам, удостоверили прочность теорий шотландского мыслителя. Собственно, в вопросе о плодородии [4] человеческом — то же самое. От начала жизни в него вложены законы жизни, невидимые, до сих пор вовсе не известные, но и при неизвестности действующие так же, как если бы они были известны человеку. Бог, давший жизнь человеку, дал этой жизни и законы; одаривший его плодородием — дал и инстинкты его, „веяния“, поэзию, влюбление, но все это вовсе не в чрезмерной степени (как опасаются идиоты), а в границах, в нормах, дальше которых — увы! — человеку никогда не переступить. Год бремени не ограничивает ли плодородия женщин? болезнь — не устрашает ли их? утомление кормлением, да и труд, просто труд беременности (быть „в тягости“ — народ изрек): все это не кладет ли слишком большую и совершенно определенную границу рождению? Прибавьте сюда старость и болезни, не связанные с рождением, из смертной (теперь — смертной!) природы вытекающие, — и вы убедитесь, что для страха аскетов: „как бы дерево не начало приносить плоды 12 раз в год“ — не было никакого основания. А бедность, нужда, труд мужчин, равно слабость их и болезненность гарантировали от „несчастия многоплодности“ (bete noire скопчества) и с этой стороны. Прибавлю сюда дивный, истинно небесный закон, по коему во всякой стране, местности, городе каждый век и год рождается девочек ровно столько, сколько мальчиков (чуть-чуть, едва заметно больше: на 100 мальчиков — 102 или 103); итак, закон моногамии собственно навсегда и навечно утвержден самою натурою. Остаются исключения; остаются 3–2 „сироты“-девочки: тайна, опять тайна, ибо для дивного закона, столь уравнявшего рождения, конечно, возможно было бы и абсолютно уравнять их, если бы Божественному Промыслу не угодно было указать через это знамение, что навсегда рождение останется биологиею, т. е. асимметричностью, некиим „беспорядком“ (отличительная черта всего живого, поэтического, философского!!!), а не механикою, не счетною машиною. Таким образом, сама моногамия уже содержится в законе рождения; но моногамия истинная, а не наша, с домом терпимости за занавескою. Установлен был Богом закон, что каждый мужчина на всю свою жизнь получит единую подругу себе, друга себе, вторую душу себя — в жене; кроме 2–3 „сирот“… Что же для них придумать? Если монастырь — то ведь есть монастырь и для мужчин. Монахов погашают монахини: а 3–2 „сироты“ все же остаются — в „миру“. Очевидно, остаток „трех“ имел и имеет в виду не „женский монастырь“, а что-то иное, мирское же, семейное. Иначе, если б вне семьи предполагалось им быть, то на сотню девочек и рождалось бы три „уродца“ бесполые, как есть такая порода у пчел, да и вообще известна в животном мире. Три излишние, но в таком ограниченном числе есть, очевидно, поправка к арифметике, каковою грозит стать моногамный брак, абсолютно выраженный. Собственно, и нельзя представить (у нас, в Европе, при домах терпимости и соблазняемой прислуге) такого благоденствия, что из 100 мужчин целые 97 от отрочества и до могилы „знали“ бы единственную одну подругу! 97 на 100?? Да у нас на 100 не выйдет 70 просто „женатых“, ну хоть как-нибудь женатых и, след., сколько-нибудь ограничивающих себя в отношении пола. Имеем „разливанное море“, так что в такое „несчастие“, как „женитьба“, мужчина и „впасть“-то соглашается не иначе, как за хороший куш (приданое). Итак, 97 абсолютно моногамных на 100 мужчин — это со стальною твердостью определено и обеспечено в самой природе вещей, если б ей было дано свободно выразиться. Теперь остаются 3 „сироты“. Инициатива брака всегда принадлежит мужчине, добывающему хлеб, трудолюбцу. Возьмет ли он, при „разливанном море“ (пола), дурнушку, бедную, очень бедную? глуповатую? Есть косоглазые, рябые, картавящие, заикающиеся. Увы, под „болезнью“ живем, в „грехопадении“: и „проклятая“ часть его заключается не в том, что хотят жениться (гипотеза аскетов), а в том, что именно не хотят жениться, напр., на дурнушках, глуповатых и заикающихся. Как же человека понудить к этому? В свободе и лежит обеспечение, т. е. лежало. Теперь, при „разливанном море“, для всякого со средствами и силами человека открыто столько „красоток“, что на дурнушку он и не взглянет. А при свободе и автономности действия внутренних законов? Да 97 разобраны 97-ю, и на трех последних мужчин остается три девушки „так себе“ и три дурнушки, никому не понадобившиеся. Если бы роду человеческому, всему сплошь, был врожден закон моногамии, то три эти так и остались бы абсолютно безбрачными; трава — вон из поля. Но кто же, когда они умрут, их вспомнит? Кто утешит их в старости, выходит в болезни? Дурнушкам семья еще абсолютно необходимее, чем красоте и молодости и силе. Позволю сказать выражение, что брак существует преимущественно для дурнушек: ибо другие нашли бы и иное, чем утешиться, в чем занять себя, как снискать себе ласку; а дурнушка кому же покажется „милою“, кроме собственных детей? Для устроения судьбы их мужчине и дан труд тяжелый, но не арестантски тяжелый; труд серьезный — но не до отчаяния, и с облегчением, с пятнами голубого просвета на заволоченном (после грехопадения) тучами небе. Облегченные в труде своем пусть возьмут „сирот“ этих: ведь на 97 — таких будет только трое! Ну, видали ли вы, чтобы хоть в самой скромной сельской обстановке на каждые 97 парней приходилось только трое, которые в жизнь свою „знали“ только двух женщин?! Неслыханное благополучие! Невиданное целомудрие! Ему не смеем и верить! Между тем оно твердо обещано и (главное!) обеспечено в автономном действии внутренних законов брака. Мужу для того и не дано боли при рождении, дабы он имел большую силу расширения, нежели связанная болью женщина; и, когда позволяет скорбь труда, кому она это позволяет — чтобы не забыл больных, слабых, частью — старых; но не как заповедь (хотя дана и заповедь об этом в словах: „наполните землю“), которую он мог бы и не исполнить, а во исполнение своего свободного желания (порицаемая „похоть“ аскетов).