Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Смирнов Игорь. Страница 12

Binnendiachronie — это пермутация. Эпохи схизматичны, двуэпохальны. Дизъюнкция и конъюнкция непременно участвуют в реорганизации диахронии [73]. Не всякий анализ-через-синтез утаивает свою революционность на манер, избранный в NH. Но всякая поздняя революция в той или иной степени консервативна. Ибо ее предпосылка сохраняет в себе результаты той безоговорочной революции, которую совершает синтез-через-анализ. Не отсюда ли то пристрастие, которое питает NH к Ренессансу, хотя и не явившемуся во всем своем объеме консервативной революцией, бывшему тем не менее временем, когда новое начало европейской истории открыло ее абсолютное начало — ее античный генезис?

Итак, история логосферы как континуальна, так и дисконтинуальна; кроме того, она и циклична и линейна. К этому нужно присовокупить, что она в равной мере прогрессивна (хотя бы как интертекстуальный процесс непрестанного разрастания коллективной памяти) и регрессивна (как постепенное исчерпание имеющихся в распоряжении Духа, т. е. тропичностилогичности-психичности, субститутивных ресурсов). История, наконец, наделена чертами некоего естественного повествования: она то и дело решает в сказочно-голливудском стиле, казалось бы, неразрешимые — по максимальности объема и содержания — задачи. Но, с другой стороны, она аргументативна, в ней присутствует вывод из достаточного на то основания. История содержит в себе самые разные, соперничающие в трудах историков представления о ней, потому что она "наше все" — то, что человек противопоставил всему биологической эволюции.

8. "Зачем Колумб Америку открыл?"

В заключение статьи мне придется размыть те, вроде бы стройные, контуры, которые получила в только что набросанном эскизе динамика "символического порядка". История, которой неведомо то, что могло бы быть ей трансцендентно, сама создает свое внешнее. Экстраисторическое подобно, с одной стороны, естественной среде, в которой протекает биологическая эволюция, а с другой — собственно истории, не способной разглядеть вовне ничего, кроме себя. Этот двойной имитат выступает на первых порах продуктом Демиурга, творящего космос, т. е. запускающего в ход историю, которая распространяется на любой элемент универсума. Человек первобытно-ритуального общества принимает на себя обязанность хранителя сотворенного, предотвращая его деградацию [74].

Будучи трансцендированием трансцендирования, но пребывая еще в преддверии такового, история вынуждена овнешниваться в Боге. Социальность (или, что то же, ритуальность) теоморфна. Нравственный императив Канта и почти религиозный этатизм Гегеля внедряют в социальность теоморфное начало точно так же, как первобытный ритуал. После того как развязывается процесс замещения замещения, социальность в качестве воспроизводства некоего первосостояния втягивается в конфликт с преобразованиями логосферы и налагает на них различные ограничения. У этой конфронтации есть по меньшей мере две формы. Во-первых, социальное бытие стремится увековечить себя в долгосрочных трансисторических институциях (государственно-правовых и прочих), отстаивающих свою независимость от историко-культурных изменений. Во-вторых, социальный человек оказывает сопротивление самодвижению "символического порядка" тем, что ведет войны, которые в конечном счете мешают креативно-исторической работе, задерживают ее, разрушают ее результаты. Коротко говоря, истории противостоят: гипокреативность (социостаза) и антикреативность (агрессии). Разумеется, институциональность и искусство войны взаимосвязаны. Кто только не твердил о милитаристской природе государственности вслед за Н. Макиавелли! Чем основательнее поколеблена логосфера, тем больше шансов у институций продержаться в веках и десятилетиях (учреждения так называемого либерально-демократического общества отнюдь не составляют здесь исключения). Из двух названных форм слагается тот контекст, в котором вершится история в-себе и для-себя, т. е. история текстов. Ее реципрокное соотношение с контекстом — необходимость, т. к. противоборство сопрягает в данном случае гомогенные явления, а именно: историю, замещающую себя, и историю, замещающую замещение. Победа над однородным есть поражение, и наоборот. Обе стороны в этом случае и теряют и приобретают. Give and take, фундирующие микроистории, которые рассказывает NH, остаются в высшей степени важными и для понимания большой истории. Обмен между динамичной логосферой и неповоротливой от рождения социальностью сказывается, в частности, в том, что институции обособляются от "символического порядка", дабы аппроприировать его. В социоритуальность вкрадывается изменчивость. Государство со всей его церемониальностью (дворцовым этикетом, дипломатическими протоколами, юбилейными празднествами и т. п.) вырастает из ритуала [75], формализуя его и тем самым открывая его для любого смыслового наполнения, которое черпается из преобразующей себя дискурсивности [76]. Начиная с Платона, утопическое мышление признает, что ни один тип этатизма (будь то аристократия, олигархия, тирания или демократия) не завершен в себе (в "Политейе" они вытекают друг из друга с бессмысленным автоматизмом, замыкаясь в circulus vitiosus). Можно сказать, что государство как чистая форма вынуждено быть налоговым и иным насилием над хозяйственной практикой тружеников. Такого рода сбор внутренней дани коррелирует с тем, что сама хозяйственная деятельность, историзуясь, дает избыток, ибо история текстов — нечто диаметрально противоположное экономии (этим фактом был мучительно обеспокоен П.-Ж. Прудон в "Что такое собственность?"). Тот, кто продуцирует излишки и предметы престижа, закономерным образом расточителен, что абсолютизировал Ж. Батай в известной теории издержек производства ("La notion de dОpense", 1933, "La part maudite", 1949), отвергающей идею самосохранения, которой подчинили человека — отчасти тоже справедливо — Гоббс и Спиноза. В свою очередь, логосфера сближается с социосферой, движется от мифа к текстам, отсылающим к фактическим — коллективным и индивидуальным действиям и интерпретирующим их [77].

Эти тексты цензурированы уже их референциальностью, так что внешний — государственно-церковный — надзор за дискурсами только отражает (усиливая) то, что получается вследствие заражения творческого текстового сознания социальной гипокреативностью. Точно так же оно испытывает и воздействие антикреативности. Тексты вступают на каждом этапе их истории в синхронную экономико-идеологическую войну друг с другом, сопровождаемую компрометированием и экскомуницированием враждебной культурной продукции, что П. Бурдье проследил на примере "поля литературы" [78]. Настаивая в постмодернистском духе на том, что литературные ценности генерируются не авторами, а "полем", Бурдье как бы усвоил себе тот принцип расправы с творцом как таковым, который есть потенциальный общий знаменатель для bellum omnium contra omnes в области текстопорождения. Между тем в логосфере присутствует и ее собственное содержание, которое солидаризует современников, пусть борющихся между собой, но в то же время совместно отказывающихся от прошлого. Творческая индивидуальность, которую стремится ликвидировать синхрония, неустранима диахронически, ибо в этом измерении она — достояние всех участников происходящего в некий момент духовного соревнования. Авторство как юридическая категория, выработанная в XVIII в. [79], гарантировало работникам дискурсивного цеха право занимать место в истории несмотря на то, что в современности они отчуждали от себя свою текстовую собственность, поставляя ее на рынок культуры. Текст стал капиталом. Определяющее капитал свойство — быть богатством, имеющим de jure хозяина, но отданным de facto в распоряжение другому (наемному рабочему у станка, банкиру, партнеру по предпринимательству, издателю и т. п.). Капитализм глубоко историчен. То, что философия истории достигла стадии самосознания в XVIII в. вместе с расцветом капитализма, далеко не случайно. В своей войне против "символического порядка" постмодернизм не встретил в таковом ничего, кроме войны же, вызывающей "смерть автора", кроме синхронных схваток внутри бессубъектной дискурсивности. Там, где постмодернизму хотелось бы очертить историю культуры, она оборачивалась историей агрессивности. В заключительный период своей научной карьеры Ю.М. Лотман ("Культура и взрыв", М., 1992) метафоризировал силу, движущую логосферу (по якобы никогда и никому не известному руслу), в образе охваченного бранным безумием берсерка [80].