Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Смирнов Игорь. Страница 57

Итак, ранняя постмодернистская идейная парадигма подытоживается в отреагировавшей на нее техносфере, продлевающей ее жизнь, но и отрицающей ее духовность своей материальностью (несущественно, чтó подразумевать под последней: приборы, которые нас окружают все теснее, или людские массы, которые подвергаются индоктринированию — все более назойливому). Как социально-историческое явление, современность ревизионистски отзывается на затяжной период антитоталитаристского восстания умов, начавшийся политически с молодежного протеста шестидесятников в Западной Европе и США и кульминировавший в развале советской империи.

Остается объяснить, почему я ничего не сказал о России XXI века. Собственно, только по ее поводу и написана эта статья. Но я употребил фигуру умолчания, потому что мне хотелось непредвзято разобраться в том, каков смысл реакции. При рассмотрении сегодняшнего отечественного материала мне было бы не избежать пристрастности, пусть он так и просится в примеры, много ярче, чем западный, свидетельствуя о том, что мы живем в годы реакции. К некоторым из мыслителей, упомянутых выше, я испытываю сильнейшее притяжение. Однако реакционная направленность ума в общем и целом непримиримо чужда мне. Безоценочное понимание реакции — трудно дающаяся цель. А если взять для анализа “управляемую демократию”, то и вообще недостижимая.

И второе. Людям, охваченным повседневными заботами, покорным модным веяниям, читающим литературные и научные новинки, чтобы не отстать от других, — короче, погруженным в современность, она предстает не отчуждаемой от себя — тем, что есть, ибо должно быть. Настоящее и впрямь императивно. Но, чтобы адекватно осознать себя в нем, нужно знать, что оно — только одна из возможностей истории. История — все; современность исторична и как преходящий порядок вещей, и как нечто укорененное в прошлом. И то и другое релевантно также для реакционных эпох.

From Kavalerov with Love. К 70-летию Омри Ронена

Опубликовано в журнале: Звезда 2007, 7

Об Омри я услышал много раньше, чем он это предполагает. Осенью 1956 года я превратился на некоторое время в живой придаток громоздкого лампового радиоприемника, ловя сообщения Би-би-си о революции в Венгрии. Конечно, я не знал тогда, что в этом восстании, среди тысяч прочих, был замешан и будапештский студент Имре Сорени, который позднее примет имя Омри Ронен. Но у всякого большого события должно быть индивидуальное лицо. Когда я в начале 1980-х годов увидел Омри, он и стал для меня наглядным воплощением того, с чем я был знаком главным образом понаслышке.

В сознании крепко сидит впечатление, что я встретился с этим человеком уже тогда, в достопамятном пятьдесят шестом. До этого я пережил пару ошеломительных новостей значительного исторического масштаба. Я видел бесконечные людские толпы, собравшиеся в день похорон Сталина на площади перед Зимним дворцом без всякого принуждения, но не ведая — зачем. Через три года секретарь Фрунзенского райкома партии, поразивший меня щеголеватостью и интеллигентностью, подробно пересказал школьникам-комсомольцам, и мне в их числе, тайный доклад Хрущева на ХХ съезде. Но и смерть Сталина, и критика в его адрес были событиями, как бы точнее сказать, скатывавшимися сверху, пусть и заставлявшими напряженно думать, но все же не дававшими мысли свободы и самостоятельности. Произошедшее властвовало над вами, не вы над ним и самим собой. Венгерская революция оказалась для меня первым случаем, когда я ощутил себя современником волеизъявления, шедшего снизу, бывшего мотивированным и целеустремленным, расковывавшего, хотя бы умственно, и тех, кто лишь следил за совершавшимся. Весь последующий распад советской империи, затянувшийся до 1991 года, был запрограммирован, предсказан на улицах Будапешта. Мой текст — о зависти. Омри, я завидую Вам в том, что Вы тогда были там.

Думаю, что готовность Омри к жизненному риску, толкнувшая его в ряды повстанцев, а затем повлекшая его из страны в страну — из Венгрии в Югославию, оттуда в Италию, далее в Израиль, — создает вокруг его личности какую-то мистическую ауру, действие которой я испытал на себе, почему имею право с уверенностью экспериментатора (точнее, объекта опыта) говорить о том, что Рассел и Витгенштейн запретили обсуждать как принципиально непроверяемое. Однажды в 1982 году Омри пригласил меня на небольшую полудомашнюю конференцию в Иерусалим. Я улетал туда из старого мюнхенского аэропорта, к основному зданию которого был пристроен трехсекционный барак для тех, кто собирался отбыть в Израиль. Я постоял немного в первом отсеке, затем вошел во второй, где таможенницы дотошно копались в чемоданах. Взрыв раздался в тот момент, когда я направлялся из помещения для досмотра в третье, где можно было расслабиться. Он разнес вчистую первую часть барака и покалечил шесть человек. Страха я не испытал, потому что был поглощен намерением купить Омри в подарок английского трубочного табаку. Периферийным зрением я зафиксировал молодых евреев, бросившихся с автоматами к окнам, сам же кинулся в duty free shop, но продавщицы в киоске не обнаружил. После моих выкриков о том, что я ищу pipe tobacco, из-за прилавка высунулась рука с железной коробкой, но женщина осталась то ли сидеть, то ли лежать на полу, невидимая мне. Рейс сильно задержался. Все это время Омри, нервничая, ждал меня в тель-авивском аэропорту. Способность подвигать людей на риск входит в состав харизмы. У меня нет никакого кудеснического дара. И в этом я тоже завидую Омри. Не будучи в данном случае слишком оригинальным, ориентируясь на моих любимых мыслителей 1930-х годов, я считаю, что если бы люди не умели создавать себе условий для ненадежного существования, то они потеряли бы свою лучшую часть — религиозных бунтарей и аскетов, отчаянных предпринимателей, первопроходцев, инакомыслящих и в политике и в культуре, да мало ли еще кого, кто остается верным антропогенезу, распространившему плохо приспособленное к выживанию существо по поверхности планеты. Втягиваться самому и втягивать других в опасность — человеческое дело.

Научные работы Омри я начал читать еще в России, до переезда в Германию. Прежде чем кое-что (с незаслуженной беглостью) заметить о них, мне нужно определиться с национальностью Омри. Сделать это крайне сложно. Еврейское, венгерское, русское, англо-саксонское; унаследованное по крови, приобретенное из языковой среды — в этом, как теперь говорят, миксе мне не удается выделить преобладающее начало. То, что я скажу, будет наверняка субъективно. Но тут Омри сам виноват, мешая идентифицировать себя. Итак, я поместил бы Омри в традицию знаменитых венгров ХХ века, блуждавших по миру, но, несмотря на весь свой космополитизм, ставших неотъемлемыми от русской культуры. Сюда относится, например, Бела Балаш, влиятельный кинотеоретик и участник работы над многими фильмами, перебравшийся в 1930-е годы из Германии в Москву. К этому ряду принадлежит и Дьердь (Георг) Лукач, проделавший тот же путь, что Балаш, — исследователь мирового романа и, быть может, самый оригинальный и самый смелый философ-марксист прошлого столетия. Омри продолжил эту традицию, однако придал радикализму, которым отличаются теоретические построения и Балаша и Лукача, совсем новый смысл. Радикально здесь не старание довести идею до крайности, до последней мыслительной черты (немой фильм открыл, по Балашу, человека в его первозданности — до того, как тот обрел Логос; настоящее — кульминация всей истории, полагал Лукач, изображая современность полем последней схватки между трудом и капиталом), но жертвенное самозабвение исследователя, отказывающегося от себя ради того, чтобы дать полный голос материалу. При такой установке важно не столько перещеголять конкурента в возведении идейных конструкций — одна другой головокружительней, сколько, напротив, уйти в тень изучаемого объекта. Этим объектом явилась для Омри литература, по преимуществу русская. И в ранних статьях о Мандельштаме, и в монографии о нем литературовед предоставил поэту возможность заговорить с нами совместно с тем великим множеством художественных текстов, на которые тот исподволь откликнулся в своем творчестве. Чтобы выявить эти “подтексты”, нужно было обладать феноменальной памятью. Уроки, которые Омри получил в Гарвардском семинаре Кирилла Федоровича Тарановского, были усвоены учеником, наделенным от природы какой-то невероятной способностью удерживать в сознании все прочитанное и увиденное в детальной точности. Такую память на поэтические тексты, которая дарована Омри, я встречал в жизни только один еще раз — у Иосифа Бродского. Сопоставления текстов, предпринимаемые Омри, неотразимы, в них не приходится ни на мгновенье сомневаться, и трудно понять, где тут кончаются знания филолога и начинается строгая самодисциплинированность естествоиспытателя, противного фантазиям. Пустые понятия, которыми кишат гуманитарные науки, не могут не вызвать у Омри возмущения: об одном из них — его демифологизирующее исследование по исторической семантике, названное в русском издании “Серебряный век как умысел и вымысел”. То же бережное обхождение с материалом, но не с текстовым, а с жизненным, — в документальной прозе Омри “Из города Энн”. Это внимание к мельчайшим подробностям как текстов, так и фактических обстоятельств — род высокой вежливости некоего транссоциального порядка; уважительное отношение к самому миру и к разыгрывающейся в нем человеческой истории; поклон, приветствующий встречу с бытием. Как бы мне хотелось иметь Вашу память, Омри!