Человек в лабиринте идентичностей - Свасьян Карен Араевич. Страница 14

18.

Логически проблема лежит, как на ладони. Это всё та же старая головоломка брадобрея, который не может брить себя, так как бреет тех, и только тех, кто не может бриться сам. Параллельно: человек не может мыслить себя, так как мыслит только то, что не в состоянии само мыслить себя. Человек воспринимает вещи и понимает их. Понимать, значит: подыскивать для восприятий понятия, которые сводят их воедино (платоновское συνοραν εις έν είδος). Если восприятия лишены понятия, то они алогичны, темны, несказуемы: непонятны. В свою очередь, и понятия без восприятий суть пустые слова. Когда Кант сравнивает философию с «полицией», [85] он имеет в виду как раз этот последний случай, предотвращать который и есть дело критики разума, как философской полиции. Но таков, между прочим, именно случай человека — понятия, которому недостает восприятия. А вовсе не наоборот, как полагала и всё еще полагает антропология (философская и околофилософская). Проблема лежит не в отсутствующем понятии, а в отсутствующем восприятии. Потому что понятие без восприятия пусто. Чтобы не оставаться пустым, оно перестает претендовать на конститутивность и довольствуется регулятивностью. Человек, в эпоху университетского атеизма, — nomen nescio, с шансом (или без) дотянуться до nomen nominandum. Это восприятие (haecceitas), которое может быть понято только в собственной персональной quidditas. Чтобы сказанное не выглядело парадоксом или, хуже, эпатажем, следует еще раз прояснить его самым энергичным образом, вспомнив забытую Геккелем (и всей антропологией) двадцать третью ступень в вертикали живых существ. «Человек» на этой ступени уже не биологический вид, а логологический индивид, конкретный единичный имярек. Свести его к понятию (на традиционный манер) можно не иначе, как уничтожив индивидуальное в нем, следовательно, его самого; тогда у нас налицо понятие человека за отсутствием самого человека. То есть, говоря «человек», мы имеем в виду смесь неорганического с органическим. Что умещается в понятии, так это общее во всех нас: минеральное (скелет), растительное (силы роста) и животное (инстинкты, ощущения). Только Я (нам самим) не остается места в понятии нас самих. Получить такое понятие человека, которое соответствовало бы не минерально — растительно — животному в нас, а собственно человеческому, значило бы — обобщить Я. Но обобщенное Я — это такое Я, которое обще для всех Я. Подобно тому как обобщенный в понятии лев общ для всех львов. Фокус в том, что львов обобщают в понятие не сами львы, а люди (как бы логически представительствуя за львов). Кто же обобщает в понятие людей? В старые добрые времена вопрос решался отсылкой к Богу, Deus unus et trinus, но Бог тем временем то ли умер (у Ницше), то ли ушел на покой (у Леона Блуа), во всяком случае перестал быть философам «крышей», скорее уж сам стал нуждаться в философской «крыше». Безбожные философы стоят перед альтернативой. Либо мы не обобщаемы в собственно человеческом и, посему, должны довольствоваться зоологической опцией подведения под общее. Либо речь идет о такой одной репрезентативной особи, которая, прежде чем обобщать себя до человека, сотворила бы себя как человека и могла бы, в своей радикально самосведенной индивидуальности и единичности, представительствовать за нас всех. Как видим, эта новая антропологическая парадигма отличается от прежней только тем, что она делает ставку не на Бога, а на человека. Место (вакансия?) зверя остается в ней, как и в прежней, неизменным.

19.

Прояснять приходится, ко всему прочему, и путаницу между антропологическим и политическим, вред которой трудно переоценить. В истоках путаницы маячит аристотелевский ζφον πολιτικόν. Сегодня освободиться от этой ложной оптики стоит почти таких же усилий, как растождествить мышление и язык; западный обыватель, милостью её и неожиданным для себя образом попавший в конституции и декларации прав, горланит на каждом углу о своих правах человека, хотя к человеку в целом права эти не имеют никакого отношения, а касаются его лишь парциально, ровно на одну треть. Только в силу этого недоразумения фактор политического приобрел в Новое, а особенно в наше время такое определяющее значение, проникнув практически во все срезы жизни, и если учесть, что реальная значимость его ограничена, как сказано, лишь одной третьей целого, то говорить приходится не о чем ином, как об ошибке pars pro toto, обернувшейся в действительности неслыханной политической узурпацией действительности. Политикой стало вдруг всё — что — угодно, как что угодно стало и философией, которая сама стала политикой. Нет сомнения, что мода скопирована с психоанализа, потому что если поскрести «политическое» сегодняшних, с позволения сказать, интеллектуалов {«интеллектуалий», как назвал их однажды Евгений Дюринг [86]), то за ним явно обнаружится та же техника фабрикации, что и в случае вездесущего «либидо». Чтобы определить степень аберрации, нужно всё — таки увидеть проблему дистанцированно и в целом. Подобно тому как человек физиологически состоит из трех органически связанных между собой, но независимых друг от друга систем: нервной, дыхательной и обмена веществ (их психологической параллелью являются: мышление, чувство и воля), так и социальная жизнь обнаруживается в троякой целостности хозяйственных, правовых и культурно — духовных процессов. Фатальное невежество социолога бросается в глаза при сравнении с врачом и даже психологом. Ни один врач не станет искать процессы обмена веществ в нервной системе, равно как и редкому психологу удастся не различать между мыслью и чувством или чувством и волей. Каждый срез взаимодействует с остальными, сохраняя специфику и подчиняясь собственным законам, потому что целое организма есть осмысленное целое, части которого связаны друг с другом не произвольным, или, как стало модно говорить, «креативным», а необходимым образом. И только социолог, не видя в социальном целом организма (или видя, но такой, который сам сфабрикован по модели механизма), подчиняет его безумному произволу, в котором «всё позволено», потому что ничего не понято: политика регулирует хозяйственные процессы, хозяйственные процессы определяют политику, а духовная жизнь, повиснув на них нахлебником, честно отрабатывает «гранты» потоками публикаций, в которых всё — что — ни — есть, включая идиотизм и альцгеймер, разоблачается как политическая (социальная) конструкция. Даже природа, вкупе с биологией, оказывается таковой конструкцией, и наиболее креативные кретины, выдумавшие для себя профессию генераторов инновационных процессов, зашли уже так далеко, что сделали даже из мужского и женского пола переменные величины социальных самоопределений, потому что, как это внушают с недавнего времени, мужчинами и женщинами не рождаются (биологически), а становятся (нотариально). Философы, социологи, методологи, политологи, гендерологи и прочие бандерлоги, двенадцать которых образуют дюжину, дюжинами соревнуются в разоблачении конструктивистской подоплеки чистого мышления, пришедшей на смену прежней, либидонозной. Бедный Гегель, он — то думал, что мыслит абсолютное, а мыслил он всего лишь контекстуально обусловленные колебания конъюнктуры на идеологическом рынке. (Так — up to date — это формулируется сегодня, в сегодняшнем марксизме, который отличается от подлинника, включая и его большевистскую редакцию, тем, что экспоненты его в большинстве — это не люди убеждений, ни того менее фанатики — революционеры, а снобы и извращенцы à la parisienne.) Похоже, социология совсем близка к тому, чтобы занять место основополагающей (гуманитарной) науки. Что им при этом упрямо не приходит в голову, так это мысль в форме вопроса, который мог бы стать для них поворотным моментом в судьбе и выходом в тональность Stirb und werde·, а что же такое сама социальная конструкция, если не — мысль? Допустив, что конструкции не падают с неба и не приносятся аистами, а измышляются, с позволения сказать, конструкторами. Социологу самое время задержать дыхание и помыслить следующую мысль: если всякая мысль — социальная конструкция, то откуда берется мысль о том, что всякая мысль — это социальная конструкция? Маленький логический нажим, и всё становится на свои места: мысль о том, что всякая мысль — это социальная конструкция, есть, как мысль, тоже социальная конструкция, а значит, имеет лишь относительную значимость в референциальном поле временных контекстуализаций. Непонятно только, чем же эта конструкция предпочтительнее других. Разоблачать чистую мысль, как политику, после того как перестало быть модным разоблачать в ней скрытые экономические отношения и то, что «ниже пояса», было бы позволительно только при условии, если бы само разоблачение было чистой мыслью, потому что если политично и само оно, то разоблачителю придется оставить в покое чистую мысль и начать с самого себя, разоблачая в себе недоумка — психоаналитика, вытягивающего себя из терминологического болота за собственный парик. Человек, как животное политическое, — это бюргер, буржуа, гражданин, то есть, одна третья (правовая) часть человека, наряду с двумя другими (экономической и, так сказать, гуманитарной). Если в прежние времена (античность, средневековье) умели еще — скорее инстинктивно, чем сознательно, — различать эти аспекты, то, начиная с Нового времени, путаница нарастает, как лавина, грозя непоправимыми смещениями сознания и жизни. Ей противостоит чистая мысль: бюргер — это не человек, а треть человека, пусть (по определению) наиболее трезвая и совершеннолетняя, но часть. Человек тем и отличается от бюргера, что его, в отличие от последнего, нет, — в смысле: он не есть, а становится. Человек — эмбрион человека, как вечного задания, назначения, на стыке завершенного антропогенеза и вот — вот начавшегося пневматогенеза; по существу, двойная путаница: когда его, один раз, смешивают с биологическим homo sapiens, а другой раз, с ζφον πολιτικόν. Именно эта асимметрия осталась незамеченной пионерами Нового времени, поставившими млекопитающего из класса приматов (семейство Hominidae) в один ряд с homo politicus, а последнего объявившими человеком вообще. В просвещенческом дискурсе это недоразумение стало общим местом, после чего юмористический буржуа всерьез и в самом деле поверил, что он самособственно и есть венец творения, которому впору требовать для себя всех (человеческих) привилегий и прав. Ирония в том, что ему в то же время вдруг захотелось (у Руссо) встать на четвереньки и запроситься обратно в природу. О человеке Руссо элегантно выразился однажды не кто иной, как Наполеон, [87] назвав его собакой («L’homme de la nature est un chien»). Наверное, не меньшая элегантность потребовалась бы и для оценки «общественного договора».