Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) - Свасьян Карен Араевич. Страница 18

Остальное было молчание. Бледный преступник не вынес образа совершенного им дела и… признался в грабеже, как мотиве убийства. "Он не хотел стыдиться своего безумия". "Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю… Он встал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз. "Ишь, нахлестался!" заметил подле него один парень. Раздался смех. "Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает", — прибавил какой-то пьяненький из мещан… Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова "я убил", может быть готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем"("Преступление и наказание"). Он догадывался, что рано или поздно безумие это овладеет каждым, но мучительным оказывалось первенство и никем еще не виденная бездна. Впереди зияла страшная пустота, оскаливающаяся апокалиптическими видениями, и в эту пустоту он вошел, как на крест. В будущее проскользнула тень «грабителя», он же, изможденный и исстрадавшийся, повис на рубеже столетий распятым «разбойником», изведавшим на себе ад ближайших судеб человечества и успевший-таки услышать Голос: "Ныне же будешь со Мною в раю".

3. Испытание пустотой

Что — если отвлечься от личных судеб автора и поэтической формы выражения — означает провозвестие "смерти Бога"? Уж наверняка не довод в пользу атеизма, которого устроило бы скорее "отсутствие", чем "смерть". Невообразимый шум, возникший вокруг этого утверждения уже в первых десятилетиях нашего века, засвидетельствовал во всяком случае не только его сенсационность, но и своего рода исключительность и уникальность; гамма толкований простиралась от банальнейших констатаций «богохульства» до мистически вспученных глубокомысленностей в духе хайдеггеровской интерпретации [16]. Еше раз: приписывать возможность этой мысли только субъективным причудам "кощунника" Ницше, усматривать в ней не больше, чем метафорическую идиосинкразию философствующего поэта, было бы наиболее удобным и вместе наиболее нелепым родом толкования; мы должны будем допустить (допустив, что мы этого еще не пережили), что "субъективность" казуса Ницше никак не укладывается в наши расхожие и минимальные — в смысле выдержанности по части кандидатских "минимумов" — представления о «субъективном», благополучно противопоставленном какой-то незыблемой "объективности", доступ к которой — поздравим себя с этим! — открыт скорее "приборам", чем, с позволения сказать, "душе". Придется допустить, что в этом случае прибором оказывалась сама душа, причем прибором совершенно уникальным, и что только углубленной субъективностью и гарантировалось здесь качество объективности. Сказано более чем строго: "Крайне существенная разница, относится ли мыслитель к своим проблемам лично, видя в них свою судьбу, свою нужду и даже свое величайшее счастье, или "безлично": именно, умея лишь ощупывать их и схватывать щупальцами холодной, любопытной мысли. В последнем случае ничего не выходит, это уж можно обещать наверняка: ибо великие проблемы, если даже допустить, что они дают себя схватывать, не дают себяудерживатьлягушкам и мямлям, таков уж их вкус от вечности, — вкус, который, впрочем, они разделяют со всеми добросовестными самками (KSA 3, 577–578). Имеющий уши, да слышит! Но даже и в этой максимальной норме случай самого Ницше отягчён своеобразной особенностью. Я позволю себе прибегнуть к неожиданной для философского слуха аналогии, в целях не только сокращения возможных описательных длиннот, но и более точной характеристики ситуации. Когда мы слышим от кого-то, что у него "свербит в пояснице» и что значит "это к дождю" мы вправе ждать подтверждения или опровержения этого кустарного прогноза от самого дождя, а не заведомо шельмовать его как "мистику", интеллигентно веруя в "бюро прогнозов". Так вот, эта атавистичная способность, присущая некоторым животным (надо будет обратить внимание на афоризм 316 "Веселой науки") и людям, присуща и некоторым философам, с тою, разумеется, разницей, что прогностирует уже не поясница, ачто-то другое, и прогностируется не физическая погода, аисторическая(хотя случай Ницше включал и то, и другое) [17]. Это следует иметь в виду: гностик явлен здесь в двояком ракурсе прогностика и диагностика; философия Ницше в этом смысле есть не очередная умозрительная конструкция, а буквально рассказ о ближайшем будущем [18], рассказ, исступленная стилистика которого если чем и провоцируется, то не авторскими причудами, а — в кредит — исступленностью самого будущего. Тезис о "смерти Бога" и предстает той именно точкой, из которой мучительно радирует исконное de te fabula narratur (о тебе рассказ).

Что же означает эта столь эффективно возвещенная "безумным человеком" смерть? Нам нужно еще раз вернуться к "Рождению трагедии", чтобы проследить генезис этой мысли в самом Ницше. Вспомним: открытой оказалась жизнь в своих утраченных истоках, в бьющих через край экстазах дионисического бывания, так что дальнейший путь мог уже быть только путем освобождения, взысканием свободы, прорывом в некое "по ту сторону», в итоге тем, для чего он подобрал универсальную формулу: "переоценка всех ценностей". Повторим: всехценностей. Конкретно: моральных, религиозных, художественных, научных, социальных, познавательных, поведенческих, просто бытовых — или, чтобы выразить сей длинный перечень одним ударом: Бога, как средоточия и смысла всех ценностей. Пасторский сын, сам названный в детстве "маленьким пастором", умевший, по свидетельству очевидцев, с таким воодушевлением читать отрывки из Священного Писания, что не обходилось без слез, он, несомненно, знал, о чем идет речь. "Ребенком я узрел Бога во всем блеске", так это будет означено в позднем отрывке из наследия (KSA 8,505). Случилась странная вещь: Бог, Творец жизни, выступил могущественнейшим противником жизни, более того, тираном, дарующим духовность не иначе, как ценою жизни, чтобы жизнь представала отныне не громовым воплем восторга перед жизнью (карамазовское: "Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь"), а жалким призрачным суррогатом, поддерживаемым бесчисленными инъекциями и капельницами названных "ценностей". Нужно было выбирать, и выбор пал на жизнь (будем помнить: выбор человека, стоявшего с молодости одной ногой в могиле). Теперь предстоялооживитьее, и это значило: поразить "тирана". Путь к жизни вел через "стояние в свободе" (выражение апостола Павла), и именно об этой свободе шла речь.

Оговоримся: речь шла освободе-от. От всех ценностей. От Бога. Есть какое-то коварное самоупоение в негативной стилистике самонаименований, мобилизуемой всякий раз, когда приходилось представляться: "безбожник", "имморалист", "антихрист", "истребитель".Нужно ли напоминать о том, чего ему это стоило в "субъективном плане". "Легко говорить об имморализме, — вырвалось однажды у этого вольнодумца, — но каково его вынести! Мне, например, невтерпёж уже одна мысль о нарушенном слове — не то чтоб об убийстве: я был бы обречён на длительное угасание и гибель" [19]. В приведенных словах запечатлен, пожалуй, наиболее, жуткий пласт эксперимента: непрекращающийся диссонанс между данностью и заданностью, тем, чем он был от природы, и тем, чем он назначил себе быть самовольно, — истреблять приходилось самое близкое, самое родное и любимое. Вот Сократ — "чудовище" и "злобный рахитик", подвергаемый беспощадному избиению, начиная с "Рождения трагедии", — должно ли нас удивлять, что в одной заметке из наследия тот же Сократ фигурирует как… родственная душа! Или злейшие нападки на христианскую религию (автор "Антихриста" мог бы сказать о себе еще раз словами Достоевского: "Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было") — удивит ли нас на их фоне следующий пассаж из частного письма: "Мне показалось, любезный друг, что постоянная внутренняя стычка с христианством в моей книге должна быть Вам чуждой и даже мучительной; и все-таки оно остается лучшим образцом идеальной жизни, которую я действительно знал; с детских лет следовал я ему повсюду, и, сдается мне, я никогда не погрешил против него в сердце моем. К тому же я ведь отпрыск целых поколений христианских священников — простите же мне эту тупость" (П.Гасту от 27.7. 1881. Вr., 6, 108–109). Или, наконец, отношение к Рихарду Вагнеру, сначала божеству, а потом "гремучей змее" и "Калиостро современности", — но вот же взрыв любви в самом разгаре брани: "Я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. Нас сближает то, что мы глубоко страдали, страдали также один за другого, страдали больше, чем люди этого столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе; и как Вагнер, несомненно, является только недоразумением среди немцев, так и я, несомненно, останусь им навсегда" (KSA 6,290). Для этого — своего — недоразумения он снова подыскал необыкновенно точную формулу: "Вас назовут истребителями морали, но вы лишь открыватели самих себя" (KSA 10,212). Открывать самого себя только и могло означать здесь: освобождаться от не самого себя, и путь этого освобождения — от "Несвоевременных размышлений" через оба тома "Человеческого, слишком человеческого" до "Утренней зари" и "Веселой науки" — был устлан бесчисленными жертвами: привычками, привязанностями, идеалами, ценностями, которые этот новый Геракл сдирал с себя, точно шкуру убитого Несса, вместе с собственной кожей.