О писательстве и писателях. Собрание сочинений - Розанов Василий Васильевич. Страница 116
На гоголевских торжествах в Москве, при открытии ему памятника, — профессора иностранных университетов [231], особенно французских, на превосходном, правильном русском языке рассказали к удивлению слушателей — Русских, до чего широко русская литература усвоена например во Франции. «Малороссийские повести» Гоголя, его «Тарас Бульба» для французских мальчиков такие же любимые книжки, как рассказы Фенимора Купера. Это очень много в смысле сближения; ибо, например, ведь Францию и Французов мы в детстве тоже усвоили не по Иловайскому, а по романам Алексадра Дюма. Что делать:
Но очевидно, если Гоголь придвигается к Куперу, и если больше всего он занимает школьников, — то настоящее постижение Гоголя даже и не начиналось во Франции. И вообще, кажется, что настоящая «русская точка зрения» на вещи и на лицо человеческое, — самая важная в нашей литературе черта — едва ли не ускользает совершенно пока из внимания западных наблюдателей и любителей русской словесности. Сколько можно судить, «русское влияние» в слове пока не идет дальше влияния в технике, в приемах работы; таково влияние «русской натуральной школы» на западные. Но это — только азбука. Настоящее озарение, которое может воспоследовать из русской литературы на западные, настоящее русское влияние, которое может настать, должно настать, обязано настать, — заключается в перемене взглядов на человека и на все человеческие отношения, и эта перемена не может не настать на Западе под влиянием русской литературы. Влияние не на формы творчества, а на душу разумеющую и чувствующую.
Читая «Историю одной жизни» Мопассана, которую по многим основаниям нельзя не назвать великим произведением Франции, невольно сравниваешь мастерство французское и русское. В чем разница? Где превосходство Французов и где превосходство Русских? Вопрос не лишний… сфера не неинтересная.
Роман Мопассана вполне «реален» и «натурален». Здесь нет вымысла, художества, «сочинения». Художество положено только на старание возможно вернее, возможно правдивее передать, возможно полнее передать. В этом отношении роман его вполне сближается с творчеством Толстого или Писемского, — и сравнивание здесь вполне естественно и может дать некоторые плоды. Цель у троих авторов одна: воспроизвести жизнь. Как же они ее воспроизводят?
Мопассан — в обобщении, «с высоты птичьего полета». У него — панорама.
Русские — в подробностях, в частностях. У них — закоулочки, улицы, путаница быта, ежедневность, доведенная до апогея. Никакой панорамы. Никакого «птичьего полета». Ни в слабости, ни в силе его.
У Мопассана — это обычные черты так называемого «французского гения». Читая «Историю французской революции» Минье или таковую же Токвиля [233], мы не находим в них никакого рассказа, никаких фактов, ничего реального: это — сплошное обобщение, объяснение и только объяснение предполагаемо знакомых фактов. Но у Токвиля, например, это объяснение, эта схема достигает высшей степени красоты, изящества и ума. Тут помогает и «гений» французского языка, до такой степени точного, изящного в точности. Читая Токвиля — упояешься художественно. Упояешься «словесностью», хотя это — наука, точная наука истории. Чтобы произвести такого «объяснителя» истории, как Токвиль, нужно было пройти позади целой цивилизации; Токвиль — французский Тацит. Тэн, работавший уже под германским влиянием, никуда не ушел от Токвиля; его великие и изящнейшие «объяснения», обобщения — он только развернул в мириады нанизанных друг на друга фактов.
Мопассан этим же «гением нации» работает в романе. «История одной жизни» включает в себя новую жизнь Жанны от выхода ее из монастыря-пансиона и до полной дряхлости и безумия, почти — смерти. Подросток-девочка в первых словах романа, она на последней его странице везет укутанного от холода внука. От пансиона до бабушки: это — полнее и протяженнее, чем судьба Наташи Ростовой в «Войне и мире», где все кончается рождением первого ребенка, не говоря уже о «Карениной», где разработан только «адюльтер» — последний, один заключительный эпизод женщины, совершенно зрелой и сформированной с первых строк романа. Русский романист, первоклассный или третьестепенный, чтобы справиться с такой темой, чтобы вобрать сюда весь материал, прямо не в силах был бы написать менее четырех, пяти томов; «русская школа» не дает техники, не содержит уменья выразить это менее, чем в объеме 80 печатных листов, причем автор пишет это несколько лет, а читатель читает по крайней мере месяц, не отрываясь, вплотную.
Но может быть Мопассан не полон?
В том и секрет, что — совершенно полон. Как мог бы быть полон мастер русского романа, Гончаров или Толстой.
Ничего не упущено.
Каким образом?
Не упущено ничего существенного.
В этом отношении Мопассан даже полнее, чем нам можно представить русского романиста за тою же темою. Русский романист зарылся бы в подробности, и начал узор, которого решительно нигде нельзя кончить… Вспомним, что Мопассан изобразил не только полную жизнь Жанны, но осветил вполне и жизнь ее родителей, как довел почти до конца, до «крушения» и «тихой пристани» и жизнь ее сына, Поля. Таким образом в романе выведена жизнь собственно трех поколений, и только через эту связность центрально рассказанная жизнь становится совершенно ясною и так сказать необходимо-роковою. Русский романист не сумел бы рассказать этого иначе, чем в трех романах:
1) Жизнь дедов.
2) Жизнь «ее».
3) Жизнь потомства.
Мопассан справляется с этою темою через введение двух ослепительно ярких эпизодов, до того ярких в схематичности своей, как подобного нет во всей русской литературе, — именно по чеканности, по сжатости работы. Мопассан работает как развертывается пружина.
— «Это подлость, изменить так моей дочери, подлость! Этот человек негодяй, каналья, подлец! И я скажу ему это. Я дам ему пощечину! Я убью его моей тростью».
Наивность о «трости», которою нельзя убить человека, вставлена Мопассаном, как уже начинающаяся насмешка над бароном-тестем.
Восклицание произнесено перед больной, в постели, дочерью, перед баронессой-матерью, и перед позванным «разобрать все дело» священником. Священник и «разбирает»:
— «Позвольте, барон: между нами сказать, ваш зять поступил, как поступают все. Многие ли мужья не изменяют своим женам? Держу пари, что и у вас были проказы. Ну, положа руку на сердце, разве это не правда?
Барон, смущенный, стоял лицом к лицу со священником, который продолжал:
— О, да, вы поступали так, как другие. Почем знать: быть может, даже вам пришлось когда-нибудь иметь дело с такой же хорошенькой горничной, как Розалия. Говорю вам, что все так поступают. И ваша жена была не менее счастлива, не менее любима, не правда ли?»
Такого выражения, такой мысли, как подчеркнутая — нет во всей русской литературе. Мысль, что измена мужа не препятствует счастью и любимости жены — совершенно нова для Русских. Чернышевский как личную фантазию пытался это утвердить в «Что делать», — но возмутил одних и рассмешил других. Никто ему не поверил серьезно. Мопассан говорит это как старую, известную и обыденную истину: и с таким реализмом, что читатель не в силах не верить ему. «Я знаю». — «Ну, что же: тебе и карты в руки. Ты игрок».
«Барон, взволнованный, не трогался с места.
Это, в самом деле, было верно, черт возьми! И он поступал таким образом, и даже часто, — всякий раз, когда к этому представлялась возможность. И он также не уважал семейного очага, и не отступал перед горничными своей жены, когда они были красивы. Неужели он негодяй? Почему же он так строго осуждает поведение Жюльена, тогда как сам никогда не задумывался над предосудительностью своего собственного?»