О писательстве и писателях. Собрание сочинений - Розанов Василий Васильевич. Страница 53
Рассказ написан тепло, с одушевлением, — и написан евреем, судя по везде почти неправильному русскому языку, напр.:
«Погруженные по сердце в труд, измученные, в длиннополых сюртуках, как армия бессмысленных рабов, служившая неведомому хозяину, — никто не бросал на миг дела. Что им был весь прекрасный труд? Что им была жизнь?»
Или:
«Ему казалось все поборимым» (казалось, что все он может побороть).
Еще:
«И то, что он начинал свыкаться с неизбежностью безумного труда, который раздавил и рассек его, что со всех сторон чужая жизнь билась в его душу и вырывала у нее участие, он сам пришел к норме, как приводится к правильному бегу молодая лошадь, если перегрузить ее тяжестью».
Таким образом, мы имеем еврея, говорящего как бы от лица евреев, и, конечно, это важно и интересно. К сожалению, очерк не ограничился этнографическим характером, а как бы пытается принять формы беллетристики: появляются лица, судьба их. Но это до того спутано, сбито все в теснейшую кучу, и все лица до того этнографически друг на друга похожи; что, напр., читая о судьбе какой-нибудь девушки (все они печально кончают), отвертываешь страницы назад и ищешь: «Да из которой же она семьи? Кто были сестры и родители ее?» Конечно, раз даже лица не запоминаются и не индивидуализируются в впечатлении читателя, — беллетристика является очень сомнительной. Рассказ его шел бы в статью «Географической энциклопедии» или в главу «Политической экономии и статистики», но около романов, повестей и стихов он кажется чем-то инородным. От этого и цель автора не достигнута. Автор выводит Вильну или вообще какой-то большой город в «черте оседлости» и показывает его еврейские кварталы: весь ужас нищеты там, пробегающие струйки сионизма и во множестве — «падения девушек». Молодого Нахмана, сперва бывшего извозчиком, а теперь собирающегося торговать из корзины лепешками, ленточками и ситцами и ищущего для этого (у него было 60 руб. капитала) «компаньона», — старик Шлойма выводит ночью из коморки своей и, показывая на убогие квартирки, говорит:
«— Вот квартира первая — это Бейлы. Торговка. Две дочери работают на фабрике. По вечерам выходят на улицу (т. е. дорабатывают пропитание проституцией). Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья, квартира Арона. Биндюжник. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в «доме» (т. е. дом терпимости). Голодает. Квартира пятая. Столяр— большая семья — голодают. Шестая. Маляр — семья голодает. Седьмая. Сапожник — семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в «домах» (терпимости). Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…
— Довольно, довольно, — пробормотал Нахман.
— …Пять девушек. Сироты. Продаются. Двенадцатая…»
Бедный друг наш, — но все это этнография, и не придете же вы в живое трепетание нервов, если я скажу: «В селе Вознесенском крестьяне Семен, Иван, Петр… живут впроголодь», или, как заменяет итогами статистика: «В селе Вознесенском 11 голодных крестьянских домов, из них трое хозяев в городе на заработках, а одна крестьянская девица попала в услужение, потеряла себя и поступила в дом». Нет лица, есть цифры; нет судьбы, а есть счет. Это не трогает, т. е. трогает общим состраданием, что вот, «есть такой угол в России», на каковой «доклад», если его обратить к «начальству», то начальство скажет: «Есть у нас, в России, еще тысячи таких углов, даже несчастнее: может быть, вы пожертвовать собираетесь? Так вот расписная книга и пожалуйте деньги: мы, в благопопечительности своей/давно денежные сборы устроили». Этим скудным и едва ли желательным для автора результатом ограничивается его рассказ. Прием живописи, если она должна была тронуть, совсем другой: подробности, частности, интимный мир единой личности и. широко раскинутая картина судьбы единичной семьи. Тогда это врезалось бы в память. Стало бы у двери истории, как неуходящий нищий.
Кое-что есть заметить русскому в очерке г. Юшкевича. Например, известно, что хотя в Западном крае есть, конечно, много фабрик, однако не создалось типа еврея — фабричного рабочего. Т. е. хотя евреи — фабричные и есть, конечно, — однако они в этом положении или не остаются долго, или вовсе сюда не идут. Напротив, еврей-ремесленник, или торгаш, или еврей-«гешефтмахер», занимающийся какими-то тусклыми и неуловимыми «посредничествами», явление повсюдное и массовое. Это приписывалось исключительно изворотливости еврейской и их безморальности. Г-н Юшкевич, едва ли думая что-либо опровергать или утверждать, а рцсуя просто торопливые картинки, дает нам увидеть подлинный мотив этих излюбленных еврейских занятий. Он лежит в восточной любви евреев к пестроте и подвижности; и в том, что еврей так же не выносит чужою рукою положенного на него «тягла», как степная лошадь сбрасывает седло. До сих пор еврей суть «не прирученные», не «домашние» животные: а всякая цивилизация есть до известной степени «народный дом», огромной сложности и давности, и вот к это-му-то постоянному жилью чужих народов они не то чтобы не хотят, а никак не умеют прикрепиться, не умеют стать в правильные и постоянные отношения в сущности ни к какой постоянной и устойчивой цивилизации. В то же время — взирая на нее с чисто диким чувством изумления, как на какое-то сказочное великолепие. Тут автор показывает много нового и любопытного. Приблизительно Вильна, в ее нееврейских частях, описывается у автора так:
«…Ночная жизнь города только начиналась, и люди в блеске жемчужного свега электрических солнц и ауэровских горелок, казалось, выступали как радостные видения, как триумфаторы (?!!). С победительным (!!) звоном летели конки, и лошади отчетливо выбивали подковами по мостовым, закованным в гранит, мчались кареты на шинах и чудные женщины шли навстречу, и все улыбались (?!). Высокие ряды холмов, изящных, хрупких (?), державно (!!) протянулись своими окнами, в которых мелькали державные (!) люди, свободные, счастливые. Все казалось великолепным, живописным, и гуляющие почтительно расступались друг перед другом, точно отдавали честь себе, виновникам этого великолепия, этой феерии» (стр. 197).
Бедные еврейские девушки во множестве «падают» не от одной нужды, но и от истинно-мистического тяготения ко всему этому звону и блеску, довольно-таки скучному для нас.
«— Я сейчас пойду домой, — громко говорила она (17-летняя девушка), как бы рассказывая, — и подожду, пока все уснут. Потом выйду за ворота и буду смотреть в улицу, которая ведет в город.
— Хотела бы быть им, — прошептала Лея…
— В город, — продолжала Неси, и это походило теперь на сказку, — где так светло ночью, что кажется, он горит. И никто меня не увидит. Я буду смотреть на огни и мечтать о жизни…»
И еще через несколько страниц дальше та же девушка говорит:
«— Вы видите город, Нахман?
— Я вижу, — вдруг разочарованный ответил он.
— Он горит как на солнце. Посмотрите на окна. Мне кажется, там пляшут.
— В городе еще не спят, — поддержал он.
— Там пляшут, — уверенно выговорила Неси, повернувшись лицом к городу, — и мне хочется плакать от злости, что я родилась здесь, а не там.
— Где там? — удивился Нахман, оглядывая ее (NB. Он в нее влюблен).
— В городе, в городе. Каждую ночь я стою здесь и стерегу огни. И с каждым днем я чувствую, как руки мои становятся длиннее. Я скоро достану его…»
Таким образом, бабочка, падающая на огонь, есть буквальное сравнение для множества этих девушек, дочерей крайнего мещанства, полуголодных ремесленников и торговцев. Семья уже не имеет силы держать их, и сестры или родители рассказывают о сестрах или дочерях: «Пала во столько-то лет», «выходить на улицу» и проч. Социальный строй вообще уже здесь страшно расшатан. Все чуть-чуть лепится и может рухнуть завтра же, разом, превратившись в банду насилия и мятежа — в мужской половине, и в колоссальный уличный разврат — в женской.
Нахман, герой рассказа, пробирается в один из «ноевых ковчегов», которыми уставлен еврейский квартал: