О писательстве и писателях. Собрание сочинений - Розанов Василий Васильевич. Страница 60
Таковых не возникло. Но и «развала семья», как пугались современники, не произошло от «Что делать?». Ничего не изменилось, ибо в этой именно области, как говорит Гёте, вы все и целое человечество
Сам Толстой где-то обмолвился: «браки совершаются в небесах», т. е. без участия «звезд», что ли, мужчина ли, женщина ли «не находят своей судьбы». Мог ли применить это к Карениной и Позднышеву. Но я хочу договорить свою успокоительную мысль: сколько я наблюдаю много лет, нигде тип семьи, моногамически-верный, «по типу лебедя», не укрепился так, как именно в квартирках, где большая фотография Чернышевского висит среди, разных Марксов и других «страшилищ», среди домашнего «иконостаса». Так я называю стенку либеральных и радикальных квартир, сплошь увешанную портретами «светил человеческой мысли», от Писарева до Будды. И все здесь останется по-старому. И я ничего не имею здесь прибавить, как эту крупицу мысли: судить здесь, и именно здесь, осуждать, порицать и еще больше казнить — страшно, невозможно; глупо — как судить, почему планеты, кометы и звезды движутся не по одним эллипсисам; или безбожно — как осуждать творение: зачем созданы не одни лебеди, но и травоядные, и всеядные, и хищные.
Мечта в щелку {22}
…Нет, это ужасно. Быть трусом не только при жизни, но и после смерти! Ну, хорошо, я рос, сперва — мамаша, потом — брат, заступивший место отца, милый Коля, теперь покойник. Всегда обеспеченный стол, столь же обеспеченный, как плошка с молоком для комнатной собаки. В известный час дня, о котором я, конечно, знал, я входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату, обыкновенно спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, что такое? Завтра — уроки, надо приготовить уроки», и я раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то «уроки», но, припоминая пять учительских физиономий, вместе с тем вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задает так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. Тогда я облегченно вздыхал. О, это был радостный вздох, настоящий вздох бытия. «Значит, ничего не задано». Тогда я все пять книжек, по всем пяти урокам клал дружку на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтрому?!» И с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека законного и исполнительного, я захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, энергично повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (это на случай входа в комнату брата) закрывал глаза… и бурно, моментально, фантастично — не то что уносился, а прямо как будто падаю в погреб — уносился в мир грез, не только не имевший ничего общего с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, Карамзиным и Соловьевым (воплощение истории), ни с чем, ни с чем…
Сумел же Лермонтов выразить настроение… Но это было до утра. Утром я вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные вчера пять книжек и шел в гимназию. Здесь я садился на парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел или на учителя, который в силу чарующей гипнотической внимательности моей объяснял не столько классу, сколько в частности мне; а на математике смотрел также на доску. Семь лет постоянного обмана сделали то, что я не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные темпы времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика, глаза были чрезвычайно расширены (ибо я был ужасно счастлив в душе), и, словом, безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание». Конечно, я ничего не слышал и не видел. Когда меня вызывали — это была мука и каинство. Но все семь лет учения меня безусловно любили все товарищи (и я их тоже любил и до сих пор люблю), и едва произносилась моя фамилия, как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали рассеянность, вообще бросали свои дела и начинали мне подсказывать. Я ловил слова и полуслова, и как Уллис умел же плавать с простыней (кажется) Лаодикеи, морской нимфы — так я отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам я никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету. Совестно признаться, но уж теперь дело кончено. И там, и здесь тоже было: «Так, царства дивного всесильный влателин»… Так же пролетели и четыре года филологического факультета. Этим только, то есть столькими годами мечты, воображения, соображений, гипотез, догадок, а главное — гнева, нежности, этой пустыни одиночества и свободы, какую сумел же я отвоевать у действительности, мелкой, хрупкой, серой, грязной, — и объясняется, что прямо после университета я сел за огромную книгу «О понимании», без подготовок, без справок, без «литературы предмета», — и опять же плыл в ней легко и счастливо, как с покрывалом Лаодикеи [137]… Странная судьба, странная жизнь. Но я заговорил не об ней, не об этой полосе жизни и счастья, а о часах покорности, действительности, когда у меня не было стеклянных (блаженных) глаз, а глаза робкие, тихие, я думаю (так я чувствую в душе, так было с внутренней стороны), глубокие, но в чем-то вечно извиняющиеся и за что-то просящие пощады, а вместе — хитрые и готовые на злость, готовые на моментальное бешенство, если бы меня не «простили» и не пропустили к той маленькой щелочке, к какой-нибудь нужной вещи, к которой я пробирался, извиняясь на все стороны. Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же — и благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души. «Ему приснилось во сне [138], — говорится о каком-то литовском князе, заснувшем на берегу реки Вилии, — что он видит волчицу, вывшую таким страшным голосом, точно в ней сидело еще тысяча волченят». Вот это обилие в животном — еще животных, как в пасхальных яичках (подарки детям) вкладываются еще яички, все мельче и мельче, и так множество в одном — эта бездонность разумной и провидящей животности всегда была во мне, и отталкивала от меня, и привязывала ко мне. Мне случалось бывать шакалом — о, ужасные, позорные минуты, не частые, но бывавшие — вот бегут люди, отворачиваются: глубокая скорбь проходит по душе, и вдруг выходит лань, да такая точная, с тонкими ногами, с богозданными рогами, ласкающаяся, кладущая людям на плечи морду с такой нежностью и лаской, как умеет только лань.
Но бросим. Я все увлекаюсь. Это — перед старостью. Давно все это прошло. Давно все это не нужно. В конце концов я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться, ослом благоразумным, прошедшим неизмеримо длинный путь, и тут сказалась моя человекообразность: однако во весь путь я именно являл фигуру осла, которого бьют и который несет какую-то чужую проклятую ношу. Меня давит решительно мысль, что после наступающей старости я взойду и на «могильный холм» в этой же фигуре осла и, так сказать, печальная эмблема длинноухого и, главное, с чужою поклажею животного станет монументом над кучкой земли, которая вспухнет над моим гробом.