О писательстве и писателях. Собрание сочинений - Розанов Василий Васильевич. Страница 97

Это касается и физики, и духа. Гретхен или Офелия, укороти им немного природа носа, не были бы ими, и не было бы бессмертных историй «о Фаусте и Гретхен», «о Гамлете и Офелии», над которыми плачет мир. Ибо ни Гамлет не очаровался, ни человечество не умилилось бы над курносою Офелиею, и просто с нею не было бы того, что случилось, а все другое; Офелия стала бы не ею, а другою. Что такое мера в стихах и прозе, — всякий знает. Без них нет художества, поэзии. Но знаете ли, где, главным образом, нужна мера? В человеческих поступках. Одна она им сообщает красоту жизни. Много ли есть людей, которые ее выдержали?! Люди, красиво прожившие жизнь, так же редки, как и великие поэты или музыканты.

Этою-то дивною или, вернее, таинственною мерою проникнуто письмо неизвестного русского священника [198] к гр. Л. Н. Толстому и ответ ему Толстого. Мера не ищется, она угадывается. Но дело в том, что угадать-то ее трудно, и всегда она является сама собою у человека в заключение всей его жизни или всего хода душевного развития. Мы говорим о мере в поступках. Казалось бы, чего легче: обдумал, прицелился и поступил «по мере». Не выходит. Выходит излишек или недостаток, убивающий все. Немного больше скромности, — и вышло ханжество; немного больше смелости, — и вышло нагло. А где оно, нужное? Его находит или, лучше, «берет» в поступках или словах добрый и прекрасный человек.

Так у простого, тихого, милого, — вероятнее всего, сельского или уездного, — священника сказалось это, без сомнения, не длинное письмо, где он «благодарил его за отказ от могущего огорчить православных людей празднования его 80-летия» и в заключение, — вероятно, совсем коротко, — выразил надежду «на его возвращение в лоно православной церкви».

Тут все полно, и ничего чрезмерного. Самое письмо не напечатано, но оно, несомненно, со временем напечатается, так как в семье Толстых сохраняются безусловно все письма, получаемые гр. Львом Николаевичем, причем даже конверты не разрываются, а на них только делается пометка, какого года, месяца и числа письмо получено. Но и по изложению письма видна глубокая и невольная мера, так сказать, сама собою соблюдшаяся в нем. Священник благодарит… за что? Прежде всего за то, что Толстой возлюбил тишину; что он не захотел службы, шума и разделения около своего имени. Известно, что слово «сектант» употребительно только в нашем официальном и ученом языке; сами же себя русские вероисповедники разных учений никогда так не называют. Они говорят: «Мы принадлежим к такому-то согласию», т. е. «согласились и успокоились» на том-то. На Западе — секта, отделение; у нас — согласие, соединение на чем-либо. Пусть картина сектантства и сектантских раздоров и там, и у нас одна, но в названии выражен идеал, мечта. Эта мечта — не в борьбе и победе, а в согласии и успокоении. Этот-то вековечный мотив русской души выразил и тихий священник, благодарящий Толстого за то, что он устранил шум, тревогу и беспокойство.

«Не надо этого», — говорит благообразный священник; «не надо», и притом впереди даже истины, правды. Он не упоминает, что впереди, но это следует из того, что он совершенно обходит, почти даже не интересуется тем, на чем сосредоточена была столько лет борьба с Толстым и около Толстого. «А что именно он думает? Чему учит? Какова его догматика и не еретична ли она?» Вопросы эти вовсе не занимают тихого священника, которому нужно не этого, а тишины. «Вот когда будет тишина, то в ней и есть правда… Ну, вероисповедание, что ли». Договорим: не мысленное исповедание, а волевое, душевное. Об этом же говорит и заключительная просьба-надежда: «Вы вернетесь в лоно православной церкви». Почему, как «вернетесь», — священника это опять не занимает. «Не надо разделяться, зачем уходить», — говорит он мило и кротко, тихо и вдумчиво. «Я вас не опровергаю и своего не доказываю», а как нас много, вы же — один, то удобнее вам к нам прийти, чем нам к вам. Не истиннее, а удобнее. Так делается, — у людей, в природе. Так текут реки, так стоят горы, так несутся облака. Малое льнет к большому, — и это не «истина», а просто так легче, проще.

И в голосе, в тоне этом, в течении мысли этой Толстой вдруг услышал тот схвативший- его за душу народный звук, о котором он рассказывает в своей «Исповеди», что он спас его от самоубийства и вернул ему не то чтобы веру, а силу жизни, способность жить… Помните, он задал себе вопрос: «Чем живут люди? Как живет народ? Что поддерживает день за днем и год за годом долгую жизнь у этих простых людей?» Вопрос ясен, а ведь ответ на него как мудрен. Сам Толстой тогда ответил на этот вопрос чудным рассказом «Чем люди живы». Он ответил: добром, любовью живы. Но эго не все, это коротко. Ну, я живу в пустыне, и мне некому благотворить. Но и в пустыне я могу жить светло или уныло. Ведь и в пустынях бывает, что люди кончают самоубийством: ведь это не только в городах, на людях, где вот человек «не исполнил заповеди любви». Сила жизни — сложная. Любовь в нее входит, но это не все. В добром, милом письме священника выразилось нечто большее любви, большее, например, чем сострадание к «заблуждающемуся» Толстому. В нем выразилась какая-то полнота, закругленность души. «Не надо углов в жизни, в людях. Углы колют, давят. Не надо этого не потому, что они — не истинны, а потому, что нам, людям, не надо их. От них больно. А боли не надо». Это гораздо полнее и больше, чем короткое «люби ближнего твоего».

Я думаю, письмо это — историческое. Безвестное, ненапечатанное, оно как-то страшно много извинило или, точнее, затушевало в том жестоком и грубом, что было сказано и написано о Толстом и по адресу Толстого вот уже много лет. Оно хоронит все это. Потом, оно страшно много реабилитирует: «Можно и вот как говорить, относиться. Я тоже православный священник, ничего не отрицающий в церкви, всю ее любящий. И мой голос никак нельзя сбросить со счетов церковных. А я говорю кротко». Таким образом, он вдруг авторизует то, чему многие и многие не придавали никакого авторитета, и именно не придавали в силу резких и грубых понесшихся звуков.

И этот авторитет вдруг почувствовал и сам Толстой, — он, который так много лет и так резко отталкивал всякий над собою авторитет в этой области. Он жестко критиковал, в ответ священнику он не критикует. Больше, важнее — он не хочет критиковать. Устранено ядро разделения, червь разделяющий. Этот червь — злоба, гордость. Понеслась она с обеих сторон, отвергшей и отвергнутой, и чем дальше, тем было хуже. Вдруг послышался кроткий голос священника: «Не разделяйтесь! Не разделяйся ты, один, от нас многих». И только. Ни логики, ни основания. Почему «не разделяйся», когда я стою на «истине». «Да, — безмолвно отвечает священник, — но в неразделении-то и лежит и истина… Вековая, вековая истина. Посмотрите, как несутся облака, стоят горы, текут реки. Все — в согласии, одно другим держится. А если бы стало разделяться все, — мир погиб бы. Это не Божие. Божие — соединяйтесь

Как Толстой ответил? Он будто затрепетал восторгом. «Получил ваше письмо, любезный брат Иван Ильич, и с радостным умилением прочел его… Оно мне было дорого. О себе скажу вам следующее». И он приводит арабский рассказ, в котором поразительную сторону составляет то, что приведен пример веры совершенно фетишистической, грубоязыческой, первобытной, элементарной. Неразумный пастух, за тысячелетия до Рождества Христа, хочет… обувать Бога, говоря, взывая в томлении: «О, Господи, как бы мне добраться до Тебя и сделаться Твоим рабом. С какою бы радостью я обувал Тебя, мыл бы Твои ноги и целовал бы их, расчесывал бы Твои волосы, стирал бы Тебе одежду, убирал бы Твое жилище и приносил бы Тебе моЛоко от моего стада. Желает Тебя мое сердце». Младенческий лепет. Говорит дикарь, но не испорченные до злобы и отравления цивилизациею, которая развращает их, дикари ведь сущие младенцы. Говорит дикарь с золотым сердцем, излагая свои первобытные представления, общие у всех дикарей, об антропоморфической, как выражаются без достаточного понимания ученые, форме Божества, виде — Божества. Тут и жертва — молоко от стад. Но жертва — корень всякого язычества. И вот Толстой рисует его!