Ужас реального - Горичева Татьяна. Страница 3
14
на трон, чем закрепили незыблемость собственной формы правления. Известно, что Сталин, не хуже первых двоих чувствовавший особенности русского царства, в подражание Ивану Грозному совершил ритуальное отречение от советского трона, дабы его призвали обратно и обозначили тем самым его власть как званную, — следовательно, абсолютную, безграничную, божественную. Можно заметить, что как только власть в России принимает форму подтвержденного и безоговорочного «званничества», за этим сразу же следует самый жесточайший террор. Что-то не в порядке у нас с истоками нашей власти, а быть может, и с самой почвой, из которой она произрастает... Впрочем, если мы пытаемся продумывать хронотопию русской действительности, то нет ничего более опасного, чем прямая апелляция к почве. Обращаясь к существу этой хронотопии, нужно не то чтобы расстаться со своими корнями (этого как раз не требуется), но обнаружить корни уже проросшими ввысь и образовавшими крону, открытую всем ветрам на свете. Ведь бесконечные толки вокруг русской идеи демонстрируют лишь фатальную нехватку плодоносящих частей древа национального самосознания. Сомнение Чаадаева в этом смысле было наиболее радикальным, — не оказалось ли, что ростки, взятые от боковой по отношению к европейской территориальности ветви Византии, грубо говоря, не очень прижились на русском просторе? Мы помним его горькое утверждение, что Россия ничего не дала Европе, что если бы не размеры территории, ее бы никто не заметил.
С одной стороны, перед нами формальное начало русской философии, а именно — сомнение положительно во всех вещах, которое для русского человека, конечно, означало единственно сомнение в России и в ее бытийно-историческом предназначении. Это сомнение, кстати говоря, так и не подтвердилось, поскольку с русской философией произошло что-то вроде насильственного прерывания
15
Русский хронотоп
беременности. Революция, проросшая изнутри специфически российского эсхатологического мировосприятия, стерилизовала репродуктивность той ветви культуры, на которой могли бы родиться зрелые плоды русского философствования. С другой стороны, сомнение Чаадаева не абсолютно, поскольку фиксирует лишь сокрытость сокрытого, связанную больше не с отрицанием, а с трагической надеждой. Сокрытыми оказываются топологические координаты предельности русского духа — разграничительной межи, разделяющей миры Запада и Востока, — которые русские мыслители отыскивают в растекающемся за собственные горизонты просторе России. В зависимости от способа, каким это разделение конституируется, одни себя позиционируют как западников, другие как славянофилов, третьи как евразийцев и т. д. Однако любая из этих позиций не является привилегированной в сравнении с сомнительностью и неотчетливостью такого разграничения. Я бы хотел заметить, что в моем понимании оно вообще не принадлежит концепту территориальности. Оно скорее темпоральное. Если мы проследуем по долгой географической траектории, идущей с Востока на Запад, от восхода к закату, то мы вовсе не будем оставаться в едином времени мира. Ситуация современности здесь окажется внешней и весьма условной. Нынешний афганец живет не в той же современности, в какой живем мы с вами, а мы, со своей стороны, живем не в той же современности, в какой пребывает европеец. Разумеется, многочисленная продукция индустриального общества нас несколько сближает — машины, компьютеры и технические приспособления создают видимость единого мира, однако внутреннее универсальное время разрозненных культурных территорий едва ли поддается синхронизации. С точки зрения средневропейского времени Америка — это земля будущего, воплощенная утопия Старого света. Об этом хорошо написано в «Аме-
16
Беседа I
рике» Бодрийяра. Со своей стороны, страны Востока или Индия представляют регресс в архаику. Актуальное настоящее время мира не является целостным, — в нем присутствуют настоящее прошлого и настоящее будущего, если формулировать в духе Августина.
Россия в этом смысле никак не может определиться со своим универсальным временем, запустить внутренний хронометр. Речь заходит то об идеях прогресса и западных ценностей, обращающих в будущее, то об истоках и ветхой старине, поворачивающих к прошлому В зависимости от того, куда устремлен взгляд, сокрытая на бесконечных просторах России граница миров обозначается либо как граница с Востоком, либо как граница с Западом. Мы привыкли рассматривать Россию с точки зрения ее необозримого пространства, в котором встречается все что угодно, — и Восток, и Запад, и христианство, и ислам, и буддизм, и язычество, и много чего еще, — однако попытка найти и сформулировать русскую идею, что бы под этим словосочетанием ни подразумевалось, мне представляется прежде всего стремлением обрести свое собственное время, борьбой за время. Грубо говоря, должны ли мы с маниакальным упорством воплощать какие-то чудовищные утопии и проекты, должны ли возвращаться к преданьям старины глубокой и их воплощать или все-таки способны обрести свое актуальное настоящее, в котором сможем по-человечески прожить жизнь?
Развертывание этого вопроса теснейшим образом связано с тем, что Александр назвал отсутствием иммунитета к вещему слову, а я для себя определяю как космологическую нерасчлененность Логоса и Эроса. Слово для русского человека действительно нередко оказывается проводником соблазна, в его глубинах прячется эрос-похититель, затуманивающий разум и подменяющий мир идей сферой фантазматических идеалов. Между тем, именно
17
Русский хронотоп
расторжение взаимообусловленности Логоса и Эроса лежало в основании классической европейской рациональности в широком смысле этого понятия — с ее дуализмом субстанций, с ее неизживаемым платоническим началом и приоритетом формального логического органона. Хотя успешность подобного расторжения уже в наше время, в период неклассических типов рациональности была поставлена под вопрос и сделалась объективной проблемой. Одну из главных заслуг здесь можно отнести, в частности, на счет психоанализа лакановского типа, обнаружившего, как гласит расхожая формулировка, что язык структурирован как бессознательное. Для русской философии в этом нет ничего содержательно нового. Она всегда была далека от того, чтобы мнить себя строгой наукой или позитивным основанием всех наук, зато неизменно оставалась близка прозаическому и даже поэтическому вдохновению. Все лучшие русские философы были замечательными писателями и поэтами, а все лучшие русские писатели и поэты по большей части являлись мыслителями. При этом я не говорю о философской герменевтике или вторичных способах интерпретации, подобных тому, как, скажем, Хай-деггер истолковывает Гельдерлина. Я подразумеваю ситуацию, в которой Хайдеггер был бы Гельдерлином и Гель-дерлин -— Хайдеггером То есть в одной символической упаковке предлагался бы соблазн в виде слова, доносящегося в своей кристаллической чистоте с далекой духовной родины (которой, как известно, является язык), и его рациональная презентация и трактовка.
Подобная ситуация и являет собой нерасчлененность Логоса и Эроса, которая центрирует культурную разметку русского космоса и выражена в знаменитой фразе Цветаевой «Пушкин — наше все». Со стороны это должно выглядеть довольно странно, почти как одержимость. Все витает и кружится вокруг ускользающего фантазматическо-
18