Другое начало - Бибихин Владимир Вениаминович. Страница 13
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Строй не нарушен, а утвержден, когда знамена разодраны в клочья и в головах под медными касками пули.
Ключ поэмы, «над омраченным Петроградом», отпирает ее несколько раз. Он звучит при первом появлении Евгения, нового смиренного Пушкина «позднего» времени:
Уж было поздно и темно…
В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой.
Новый Пушкин, Евгений «Медного Всадника», приходит из гостей, Древней Греции и Европы, Италии и Англии, из «энциклопедии мировой литературы», как верно был назван роман о первом Евгении, домой, к себе, в смиренную землю. Уж было поздно и темно в то время — или просто во время? Во времени поздно всегда? Время создано нашим опозданием к событию мира. По Петрограду «гроба плывут» и «как будто в поле боевом тела валяются» — это как «одров я вижу длинный ряд» в «апокалипсической песни».
Потом снова звук того же ключа в момент помрачения второго Евгения:
Ночная мгла
На город трепетный сошла —
и потом еще раз: подобно тому как, когда еще не знающий всего Евгений приходит домой и «было поздно и темно», так, когда уже брошеный всеми он просыпается у невской пристани, «мрачно было», без света часовой перекликался «во тьме ночной», император казался ужасен «в окрестной мгле». Не помрачен ли и он как его обвинитель. «О мощный властелин судьбы!» сказано по сути с вопросительным знаком, ведь все равны перед бездной, в отношении которой любой выбор примерно равнозначен.
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Николай вычеркивает это место. Петр поднял Россию только ли как коня на дыбы или как своего сына на дыбу, добиваясь исповеди, выколачивая из него последнее слово, которого сам не знал в своей брошености, словно истину можно услышать от задыхающегося в предсмертном томлении?
Во Вступлении даже ночь сияла над сказочным городом золотыми небесами. «Над омраченным Петроградом» даже день, наступивший после адской ночи, помрачения не рассеет.
Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей…
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ…
Торгаш отважный
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить…
Граф Хвостов,
Поэт любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Титулованный поэт как торгаш отважный не смутясь выместит на ближнем свою обделенность, заставит купить свою ограбленность очередным событием, которое снова прошло и оставило по себе только пустоту. Сама по себе беда еще никого ничему не учит.
Застывающим повтором в конце «Медного Всадника» власть и смиренная земля обречены на слепую погоню друг за другом. Сотворение мира во Вступлении завещает России темп молнии. Здесь общее между Петром и Пушкиным.
11. Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. В начале 1996 года О.А. Седакова опубликовала новое стихотворение «Деревня в детстве», многократно сплетенное с временем. Во-первых — оглядкой именно сейчас, среди быстрого обновления, на то, что было в детстве. Во-вторых, то, что было в детстве, заставляло оглядываться, да что там, просто переносило на столетия назад.
Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.
Время сталинского разорения по многим параметрам, начиная с закрепощения, повторяет из больших исторических разорений всё-таки сначала петровское. Говорить, что при Сталине разорена была только деревня и за ее счет расцвел город, в котором выросла Седакова, всё равно что надеяться, что паралич левой половины тела никак не скажется на правой. Город болеет деревней.
И сейчас я подумать робею,
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна Берендея
И несчастье, несчастье без мер.
Если бы то пещерное, которое было в начале пятидесятых и раньше, в восемнадцатом веке, ушло, оно не наводило бы робость. Похоже, какие-то вещи вообще никогда никуда не собираются уходить. XVIII век у Седаковой назван не как одна из дат, а в том же смысле, в каком у Пушкина Петр целая мировая история. Тридесятое царство, страна Берендея уточняют статус и эпоху страны, которая сейчас вроде бы увлеклась свободным рынком. Пещеры взглядывают глазами голодных старушек.
Существом деревни остается несчастье без мер. Оно не измеряется поэтому голодом и нищетой, не в них заключается. В чем тогда. Его имена странным образом счастливые. Тридесятое царство во всяком случае не обязательно бездольное, страна Берендея вообще процветающая. Названия стало быть иронические? Нет, на таком уровне письма ирония не живет. Райская страна Берендея безмерно несчастна отчетливостью, с какой ее нет и с какой в разлуке с ней ничто в деревне детства не хочет быть. Страна Берендея вынесена в рай, и то, откуда она вынесена, и те, кем она вынесена в рай, надежно и прочно оставлены в немыслимом несчастье. Это несчастье абсолютное: ближайшего соседства рая и его надежной, уверенной неприступности.
Мы в этом разборе не делаем ошибок и не говорим больше чем сказано в стихах. Мы можем быть уверены, что разбор нужен. Всё вместе, и уверенность пути, и нужность занятия, подготовлено поэзией. На этот свой подарок нам она даже не обращает внимания: она идет своим путем, ищет и именует, несет службу света. Не обратит она внимания и если кого заденет, как в самом конце стихотворения, которое мы прочитаем.
Говорить о себе в поэзии эта земля позволяет благодаря тому, что погружена в несчастье не частной бедой, а уверенным изъятием рая.
О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда — горе за горем и есть.
Рай мог бы быть изъят условно, частично, но здесь — вполне, бесповоротно и окончательно. Чистота рая сохраняется уверенной полнотой его изъятия, тем, что на земле без него не остается ничего, только горе. Рай изъят всегда. Правда этой земли тогда горе за горем. Это горе вынесенного рая. Он вынесен, он не на земле; и он вынесен этой землей в своем чистом отсутствии. Ее горе без мер значит, что определяет, единственно диктует на этой земле рай своим отсутствием. Рай отсутствующий поэтому присутствует так близко, как это только возможно. Острота его присутствия в безмерности горя.
Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
мы молчим, как урод на печи?
Вопрос звучит как проклятье и отчаянная брань. Ругань и рай рядом, сквернословие и сказочная страна здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Таким раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной, в ее немыслимом тоне. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.
«Мы», теперешние, вспоминающие глаза пещер или вернее испуганные ими, вроде бы должны и не можем молчать о горе. Но в какой рот мы набрали воды, тоже ведь ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный, заповедный закон нашей истории. Относится к делу то, что древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его низвержение совершалось его же жестом, который брал на себя князь Владимир. Низвергая Перуна, Владимир сам перенимал черты молнии. Он утвердил темп молниеносного поворота как главный прием власти. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти: в самом начале нашей государственности обнаружилось, что механизм передачи власти не налажен. У молнии наследников нет.