Собрание сочинений. Том 1 - Энгельс Фридрих. Страница 19
Всё, что развивается, — несовершенно. Развитие кончается только со смертью. В таком случае было бы весьма последовательно прикончить человека, дабы избавить его от этого состояния несовершенства. Так, по крайней мере, рассуждает оратор, желая прикончить свободу печати. Для него настоящее воспитание состоит в том, чтобы держать человека всю жизнь в пелёнках, — ибо, учась ходить, человек учится и падать, и, только падая, он учится ходить. Но если мы все будем оставаться в пелёнках, то кто же будет нас пеленать? Если мы все будем лежать в колыбели, то кто же будет нас качать? Если мы все будем арестантами, то кто же будет тюремщиком?
Человек по природе своей несовершенен как в отдельности, так и в массе. De principiis non est disputandum{23}. Пусть так! Но что из этого следует? Рассуждения нашего оратора несовершенны, правительства несовершенны, ландтаги несовершенны, свобода печати несовершенна, всякая сфера человеческого существования несовершенна. Если, следовательно, хоть одна из них не должна существовать в силу этого несовершенства, то выходит, что нет среди них ни одной, которая имела бы право существовать, выходит, что человек вообще не имеет права на существование.
Если предположить принципиальное несовершенство человека, — допустим на минуту, что это так, — тогда мы относительно всех человеческих учреждений заранее знаем, что они несовершенны. На эту тему, стало быть, нечего распространяться, это не говорит ни за них, ни против них, это не их специфический характер, не их отличительный признак.
Почему среди всех этих несовершенств именно свободная печать должна быть совершенной? Почему несовершенное сословное собрание требует совершенной прессы?
Несовершенное нуждается в воспитании. Но разве воспитание не есть человеческое дело, следовательно, несовершенное дело? Разве воспитание не нуждается само в воспитании?
Но если даже допустить, что всё человеческое в силу того уже, что оно существует, несовершенно, то разве отсюда следует, что мы должны всё свалить в одну кучу, всё чтить одинаково высоко — добро и зло, истину и ложь? Единственно верный вывод из этого заключается в следующем: подобно тому, как при рассматривании картины необходимо оставить то место, с которого на картине видны только пятна, а не краски, только беспорядочно переплетающиеся линии, а не рисунок, — подобно этому необходимо оставить и ту точку зрения, с которой мир и человеческие отношения видны только с их внешней стороны. Необходимо признать эту точку зрения негодной для суждения о ценности вещей, — может ли служить мне основой для правильного суждения и различения такой взгляд на мир, который сводится к плоскому представлению о том, что всё существующее несовершенно? Эта точка зрения есть самое несовершенное из всех несовершенств, которые она только и видит вокруг себя. Мы должны поэтому оценивать бытие вещей с помощью мерила, которое даётся сущностью внутренней идеи; ссылки же на односторонний и тривиальный опыт тем менее должны вводить нас в заблуждение, что при такой точке зрения, отпадает всякий опыт, всякое суждение: все кошки оказываются серыми.
С точки зрения идеи понятно само собой, что свобода печати имеет совсем другое оправдание, чем цензура, так как свобода печати сама есть воплощение идеи, воплощение свободы, есть положительное добро; цензура, напротив, есть воплощение несвободы, есть борьба мировоззрения видимости против мировоззрения сущности, она имеет лишь отрицательную природу.
Нет! нет! нет! — восклицает, прерывая нас, оратор. — Я порицаю не явление, я порицаю сущность. Свобода есть самое нечестивое, что есть в свободе печати. Свобода даёт возможность творить зло, поэтому свобода — зло.
Злая свобода!
В роще тенистой её он убил
И труп её в Рейне, в глуби, потопил
[29]
.
Но
Мой владыка и учитель,
Выслушай меня спокойно!
[30]
Разве в стране цензуры нет уже вовсе никакой свободы печати? Печать вообще есть осуществление человеческой свободы. Следовательно, там, где есть печать, есть и свобода печати.
В стране цензуры государство, правда, не пользуется свободой печати, но один из органов государства ею всё-таки пользуется — правительство. Не говоря уже о том, что официальные произведения правительства пользуются полной свободой печати, разве цензор не практикует ежедневно безусловную свободу печати, если не прямо, то косвенно?
Писатели, так сказать, — секретари цензора. Если секретарь не сумел выразить мнение начальника, последний просто зачёркивает негодное произведение. Цензура, стало быть, творит эту печать.
Цензорские перечеркивания представляют для печати то же самое, что прямые линии — гуа[31]— китайцев для мышления. Гуа цензора — категории литературы, а категория, как известно, это — существенное, типическое во всём многообразии содержания.
Свобода настолько присуща человеку, что даже её противники осуществляют её, борясь против её осуществления; они хотят присвоить себе как драгоценнейшее украшение то, что они отвергли как украшение человеческой природы.
Ни один человек не борется против свободы, — борется человек, самое большее, против свободы других. Во все времена существовали, таким образом, все виды свободы, но только в одних случаях — как особая привилегия, в других — как всеобщее право.
Только теперь вопрос этот получил правильную постановку. Вопрос не в том, должна ли существовать свобода печати, — она всегда существует. Вопрос в том, составляет ли свобода печати привилегию отдельных лиц или же она есть привилегия человеческого духа. Вопрос в том, должно ли то, что по отношению к одной стороне есть право, стать бесправием по отношению к другой стороне. Не имеет ли «свобода духа» больше прав, чем «свободы, направленные против духа»?
Но если следует отвергнуть «свободную печать»» и «свободу печати»» как осуществление «всеобщей свободы», то тем более следует отвергнуть цензуру и подцензурную печать как осуществление особой свободы, — ибо может ли годиться вид, когда негоден род? Если бы оратор был последователен, он должен был бы отвергнуть не свободную печать, а печать вообще. Согласно его взгляду, печать только тогда была бы хороша, если бы она не была продуктом свободы, т. е. не была бы продуктом человеческой деятельности. На печать, следовательно, имели бы право либо только животные, либо боги.
Или, может быть, мы должны — оратор не осмеливается это высказать прямо — приписать правительству, да и ему самому, божественное откровение?
Если частное лицо возомнит о себе, что ему присуще божественное откровение, то в нашем обществе только один оппонент может официально его опровергнуть — психиатр.
Но английская история достаточно ясно показала, как идея божественного откровения свыше порождает противоположную идею о божественном откровении снизу: Карл I взошёл на эшафот благодаря божественному откровению снизу.
Правда, наш оратор из дворянского сословия, продолжая свои рассуждения, изображает, как мы услышим далее, цензуру и свободу печати, подцензурную печать и свободную печать, в виде двух зол, но он ещё не доходит до того, чтобы признать печать вообще злом.
Наоборот! Он делит всю печать на «хорошую»» и «дурную»» печать.
Про дурную печать он нам рассказывает невероятные вещи: целью её, утверждает он, являются злонравие и распространение этого злонравия. Не будем касаться того, что оратор считает нас слишком легковерными, когда требует, чтобы мы верили ему на слово, будто существует злонравие как профессия. Мы напомним ему только его аксиому насчёт несовершенства всего человеческого. Не вытекает ли отсюда тот вывод, что и дурная печать не есть совершенно дурная, т. е. что она является хорошей, а хорошая не есть совершенно хорошая, т. е. что она является дурной?