Урок - Богат Евгений Михайлович. Страница 92
Чем ответить на Вашу исповедь? За доверие можно заплатить лишь доверием, как за любовь любовью, иной цены в человеческом мире не существует. Писатели — скрытный народ, они редко рассказывают о замыслах (может быть, суеверие, что не осуществится). Мне захотелось рассказать Вам об одном моем замысле. Он давний, но упорно живущий по сей день. Лет двадцать назад, когда я была, как говорится, в расцвете сил, моей самой большой радостью были путешествия. Я немало поколесила, поплавала, полетала, была даже в Австралии. И там в заповеднике видела кенгуру, они уже тогда исчезали, их осталось совсем немного, и, как все исчезающее, они вызывали острое ощущение беззащитности и бесценности. У кенгуру, которое доверчиво повернуло голову, учуяв мои шаги, была совершенно очаровательная морда, ну, человеческое лицо. Мы постояли, всматриваясь друг в друга, потом это существо (их осталось на земном шаре меньше ста) убежало. Наверное, в те минуты и родился замысел рассказа.
Двадцать лет назад Вы были еще ребенком и, конечно, не помните, что то было время бесчисленных дискуссий о возможном и невозможном в кибернетике, о фантастическом господстве „мыслящих машин“, то было время, когда главенствующим жанром в литературе вдруг стала фантастика. И вот я задумала рассказ, местом действия которого должен был стать заповедник. Но живут в заповеднике не кенгуру, не зубры, не страусы, а… люди. Их мудро и милосердно оберегают новые хозяева планеты, — некогда людьми же созданные „мыслящие машины“, конечно же на машины в сегодняшнем понимании не похожие. Их сохраняет искусственная жизнь, достигнувшая той степени интеллектуальной мощи, о которой человеку и не мечталось. Почему же она сохраняет их, зачем ей нужны эти странные, беспомощные, умственно ограниченные существа — то есть люди? Может быть, ради экзотики? Для демонстрации инопланетным путешественникам, если они появятся? Ведь как утверждают фантасты и даже трезвомыслящие ученые, мудрым машинам ничто человеческое чуждо не будет. Нет, — и в этом соль фантастического задуманного мной рассказа, — они оберегают их не ради экзотики и по мотивам не чудаческим, а строго рациональным — они оберегают их потому, что без человеческого, „слишком человеческого“, как иронически писал философ Ницше, самая в интеллектуальном отношении мощная жизнь теряет высоту, идет на убыль. В этом таинственная сила человечности. Ее хорошо понимал один старый мудрец, утверждавший: „Великие мысли рождаются в сердце“. Новые хозяева ощутили, что по мере исчезновения людей, чья мысль немощна в сопоставлении с их идеями, почему-то начинают меркнуть их идеи. Нарушается какое-то высшее, не экологическое уже, а космическое, равновесие. А ведь и… „мыслящая машина“, как и человек, — микрокосм. Воздух, которым мы дышим сегодня, насыщен человечностью, мы не ощущаем ее и не думаем о ней, потому что дыхание — это дыхание. Нет ничего естественней. Но я отвлеклась от сюжета рассказа, а точнее — даже не начала его излагать. В этом заповеднике развиваются отношения между двумя любящими существами: да, он и она. И вдруг оказывается, что это самое важное в смысле судеб новой цивилизации, что по каким-то таинственным космическим законам будущее новой, искусственной интеллектуально мощной цивилизации зависит именно от неудачи или удачи этой любви.
Культура, как известно, не умерла, когда умерли Ромео и Джульетта. Но вообразите — фантастика, — что это последняя любовь на Земле, где отныне царит иная структура бытия!
А может быть, даже если исчезнут только австралийские кенгуру, что-то изменится в нашем внутреннем мире и мире вообще. Что-то уйдет не только из заповедника, но из сердца, из культуры… Более того, это загадочным образом отразится на будущем человечества.
Я фантазирую не для того, чтобы отвлечь Вас от печальных воспоминаний, мыслей, хотя, наверное, бессознательно и для этого.
Понимаете, один старый писатель, ныне уже умерший, любил повторять: каждый рассказ, каждую повесть надо писать так, будто бы они последние у тебя. Наверное, и любить надо так. Это соображение — плод поздней мудрости, мудрости, не доступной ни в двадцать, ни в двадцать семь, ни даже в сорок. Но порой, в виде редчайшего исключения, она доступна двадцатилетнему. Валерий этим исключением и был. Я долго всматривалась в его лицо на фотографии. Одновременно и мужчина, и ребенок. Что-то от молодого Маяковского. Неистовый максимализм в сжатых губах. Не подумайте только, что я Вас сейчас в чем-то виню. У женщин, даже когда они старше мужчин, это отношение к любви как последней бывает гораздо реже (а у женщин-писательниц отношение к книге как к последней реже, чем у писателей-мужчин). Может быть, потому, что у женщины с ее чувством материнства сильнее развито сознание бессмертия, для нее вообще меньше последних вещей в мире, чем для мужчин. Для нее даже последнее одновременно и первое.
Но я отвлекаюсь, наверное, потому, что мне тоже хорошо беседовать с Вами.
Ирина! Я о чем-то догадываюсь в истории Ваших отношений, но немало для меня и непонятного в ней. Ваше письмо-исповедь, как и любая исповедь, не обладает той логической стройностью, которая, увы, нужна для полного понимания всех обстоятельств, положений, действий и мотивов.
Нет! — Вы не убили, я почти в этом убеждена. Ваша вина тоньше и, возможно (я не хочу сейчас Вам делать больно, а если и делаю, то на одну минуту), и — глубже. Это та глубина, которую легче увидеть и понять со стороны. Дело в том, милая девочка, что иногда неполное понимание ранит смертельнее, чем полное непонимание. Рождается огромная, неслыханная надежда и… рушится, а с нею рушится целый мир. При полном же непонимании надежда с самого начала полупарализована.
К концу моей долгой жизни, думая о такой банальной вещи, как бесконечная сложность человеческих отношений, я все чаще и все сосредоточенней останавливаюсь на одной мысли: как это важно — понять, в какой стадии духовного, нравственного развития находится человек, с которым на наше счастье или несчастье свела нас судьба. Мы ведь никогда не потрясем в саду ветвь с недозрелыми яблоками: дадим им налиться соком, окрепнуть на солнце. Потому что видим — зеленые, лишь созревающие. Для того чтобы понять это, когда имеешь дело не с деревом, а с человеком, нужно особое виденье — ясновиденье души.
Но возвращаюсь к Вашему письму-исповеди. Если будете писать мне, может быть, попытаетесь выстроить события в некоей последовательности во времени? Чем лучше я их пойму, тем легче мне будет облегчить Вашу боль.
Посылаю Вам новое издание книги, в которое вошел тот рассказ».
Постараюсь, чтобы письмо это было более строгим и четким, было более трезвым, чем первые два. Познакомились мы с Валерием и начале марта. А двадцатого апреля я Валерия почти на-сильно отправила домой, в город Орехов, к родителям. Ему не хотелось, а я говорила ему, что он давно там не был и что если съездит сейчас, то отбудет „сыновью повинность“ и у нас появится возможность на майские дни уехать в деревню.
Он согласился со мной. А когда он уехал, я получила тотчас же письмо из Алма-Аты, из университета о том, что начинаются установочные лекции перед государственными экзаменами и мне надо уезжать. Я ему позвонила и Орехов, толком ничего не растолковала, только сообщила, что улетаю в Алма-Ату, вернусь — объясню. Потом в Москве я трое суток сидела в аэропорту в Домодедове, а он в тот же день, когда я позвонила, был в нашем областном городе — искал меня.
Папа его после рассказывал, что после разговора со мной он тут же стал собираться. Родители уговаривали его не ездить, а он им ответил: „Я не хочу ее потерять навсегда“. Одно из самых страшных для меня воспоминаний — это воспоминание последнего нашего разговора по телефону. Я позвонила ему — веселым голоском: „Валера, я уезжаю. Я тебе напишу, если будет время“.
Вся эта легкость, вся эта деланная веселость от моего давнего убеждения, что основное — работа, что работе и ученью не должна мешать такая безделушка, как любовь. Любовь можно позволить в пустые минуты.
Только на расстоянии трех с половиной тысяч километров до меня дошло, что Валера дорог мне. Поэтому писала ему. В Алма-Ате я обнаружила, что заметно изменилась, не было дня, чтобы я не думала о Валерии. Я получила от него десять писем (одиннадцатое — последнее — ожидало меня дома). В двух письмах были посвященные мне стихи.
Начиная с пятого в письма вошла тревожная тема экзаменов. Получилось, что мы с ним держали экзамены в одно и то же время. У меня были госэкзамены и защита диплома, у него экзамены при переходе на четвертый курс. „Ты меня не очень ругай, — писал он мне, — за тройки, для меня и тройки будут счастьем, эта сессия самая трудная“. Когда я сообщила ему, что получила на госэкзамене пятерку, он меня поздравил с „грандиозной победой“ и в том же письме пожаловался на „серую и однообразную“ жизнь. Самое поразительное, что его последнее из полученных мной в Алма-Ате, десятое письмо было умиротворенным и тихим. Он получил на первом экзамене „удовлетворительно“ и писал: „Чапа (он называл меня этим именем), я доволен, как слон. Этого экзамена боятся даже отличники. Так что ты не ругай меня, а лучше поздравь. Очень много завалов“. Он мне писал в этом же письме: „Нам нужно обязательно встретиться, ни в коем случае не умирай и быстрее залечивай травмы (я ему писала до этого, что в бане упала и сильно расшиблась, даже к врачу ходила), больше я такого не допущу и тебя на руках носить буду“.
Больше писем не было. Я получила это в день защиты диплома. Я защитила на „пять“ и тут же ему написала что-то тщеславное — поздравь меня, равняйся на меня и т. д.
Десять дней, лишь десять дней отделяют дату этого письма от даты его ухода. Сейчас разные официальные лица исследуют события последних десяти дней, спрашивают его товарищей, экзаменаторов, квартирную хозяйку, всех, кто с ним в эти десять дней общался, всех, кто его видел, всех, кто был с ним рядом.
Единственный человек из его окружения, которому непосредственно о событиях этих десяти дней не известно, — я. Единственный и самый виновный…»