Вечный человек - Богат Евгений Михайлович. Страница 38
С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь — ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.
Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство — жизнь».
Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.
В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»
Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскресении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.
В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскресения, видимо, бессознательно им отвергалось.
Он попал под поезд.
Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».
Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.
Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!
Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:
И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.
Цаплин
Если на улице 25-го Октября в Москве, не доходя чуть до ГУМа, повернуть в уемисто большой и тесный от нагромождения низких построек, похожий на трюм океанского корабля, сумрачный двор, то на одном из бесчисленных поворотов его лабиринта, повинующегося хаосу больших купеческих амбаров, можно увидеть на стене углем написанное слово «Цаплин» и полустертую стрелу, указывающую, куда надо идти. Человек, оказавшийся перед этой стрелой случайно, мог подумать, что видит уцелевшее наперекор бурным десятилетиям имя купца, который в местных подвалах держал когда-то кожи, или деготь, или колесную мазь.
Несколько лет назад я первый раз вошел в этот сложный, запущенный двор, увидел нелепые аршинные буквы углем и стрелу, по высоким ступеням сошел в подвал и, переступив его порог, остановился ошеломленный в самом первоначальном, ныне уже забытом смысле слова. Я понимал, к кому я иду, и мысленно живописал, даже подробно, что я увижу, но и это не ослабило удара. Трудно подобрать точный образ, который бы раскрыл суть того, что меня ошеломило. Пожалуй, это было похоже на часть полуразрушенного собора: из-за сумеречного освещения и дивных, темно-телесного дерева, человеческих фигур: женщин, мужчин, детей — они возвышались над хаосом камня, в котором постепенно все явственнее различались какие-то мифические чудища, рыбы и птицы необыкновенных очертаний, разнообразие человеческих голов.
В этом сгущенно-фантастическом мире я потянулся к тому, что было мне наиболее понятно, к обыкновенному, в пятнах чернил письменному столу и увидел книги: «Диалоги» Платона, «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.
— Вот, — Цаплин обвел рукой подвал и улыбнулся, — моя жизнь…
Я ощутил чувство вины перед этим человеком, несравнимое, конечно, с тем, которое испытываю сейчас, по все же достаточно явственное. Растерянно рассматривая диковинных рыб и птиц, я пообещал, наверное чересчур поспешно, что напишу о нем статью, в которой пойдет речь о необходимости большой помощи и в первую очередь о персональной выставке.
— Вот! — загорелся он. — Вот! В самое сердце попали. Показать, показать!
В тот уже далекий день Цаплин выглядел отлично. Его жизнелюбие, опьяненность работой, физическая сила, темперамент воспринимались настолько чувственно ярко, что я, помню, не подумал ни разу о том, что передо мной старик. В нем ощущались изящество молодости, та свобода и легкость, которые каждый жест и поворот головы делают естественными, красивыми. По тесному, Забитому многоликим деревом и камнем подвалу он ходил с веселым достоинством мастера.
Из этого первого быстрого и беглого разговора запомнилось немногое:
«Могу работать в любом материале, но дерево — моя слабость, оно духовнее камня, может быть, потому, что ближе к человеку: сначала космос камень создал, а дерево уже после, на пути к нам с вами…»
«Нет странностей только в мертвом, все, что живо, странно, потому что в основе жизни — свобода. Не верите? Поезжайте в зоопарк… Когда вырезаешь или лепишь животных, понимаешь, чувствуешь то, что ни словом сказать, ни пером описать…»
«Современный человек духовнее и сложнее, чем многие из нас его видят. Его соприкосновение с космосом шире. Разве это не обогащает? Близко время, когда мы поймем, что такое жизнь».
Говорилось это перед двумя недавно законченными фигурами из дерева: «В космос» и «Из космоса».
«Вам они кажутся трагическими? Ну что ж! Дело же не только в том, что аппаратура в небе работает нормально. Человек, уходящий в космический холод, трагически красив. Если хотите, как Гамлет. Это ведь тоже: быть или не быть… нашему бессмертию!»
«Нет, я никогда не видел такой рыбы. Это игра фантазии. Хотелось в маленьком камне показать начало начал, одну из возможностей жизни, ее щедрость…»
«Работаю без выходных. И сейчас и раньше. Я в большом долгу перед моим народом. Лучше нам беседовать поэтому вечерами, тогда можно и посидеть».
Первоначальное, ошеломляющее впечатление разрушенного собора меркло, отдалялось; и я уже не видел ни серых, набухших сыростью стен, ни амбарных сумеречных окошек и не чувствовал уже горестного несоответствия между низким, тяжким, как в склепе, сводом и человеческими, торжественными, темно-телесного дерева, фигурами, к которым так пошли бы пыльные столбы солнца или легкие, как сновидения, лунные пятна, воздух, воздух и высота.
Когда через час я вышел в похожий на трюм океанского корабля, заполненный до отказа бочками, стружками и разнообразной тарой двор-лабиринт и мой товарищ сообщил, что Цаплину исполнилось недавно 79 (семьдесят девять!) лет, я отнесся к этому с непонятным мне сейчас легкомыслием, как к подробности малозначительной.
…Я стал бывать у Цаплина вечерами: рылся в его архиве, слушал беседы с посетителями; а когда в мастерской не было посторонних и хозяин ложился отдохнуть на диванчике за занавеской, рассматривал не торопясь еще и еще раз его работы, открывая каждый раз что-то новое для себя: рыбу, птицу, дикую кошку или странных очертаний, непонятно чем берущий за сердце кусок дерева, камня. Мне все казалось, что я еще не вошел как надо в этот мир, не понял все в этой судьбе и написать успею.
Успокаивающе действовала и одна особенность самого Цаплина: в отличие от многих старых людей он любил говорить о настоящем и будущем, а не о том, что уже было, хотя воспоминания над человеком его судьбы могли бы иметь власть тираническую: в последние 20-е и первые 30-е годы он объехал Европу, его работы выставлялись в залах Лондона, Парижа, Мадрида, на острове Майорки, восторженно и много писала о нем английская, французская, испанская печать.