Вечный человек - Богат Евгений Михайлович. Страница 6

Иду опять в Ленинку, ищу, и читаю, и думаю, воскрешая чудо далекой, полузабытой судьбы. Боэций жил и писал почти пятнадцать веков назад, но дух и облик его эпохи можно более или менее отчетливо вообразить по… романам американских фантастов, рисующих Землю после термоядерной катастрофы. Иногда мне кажется, что, изображая «постводородные ландшафты», они сознательно, чтобы было достоверней, избирают «моделью» развалины античного мира. И это, наверное, естественная особенность художников обреченного общества: трагически переживая социальную действительность, которая подошла к роковой черте, они не настоящее «объясняют из будущего», как хочет мой учитель-фантазер, а будущее из того, что уже было.

Но вернемся к эпохе Боэция. Уже не раз горел Рим, уже сожгли Александрийскую библиотеку, уже фанатики линчевали Гипатию — выдающуюся женщину, посвятившую себя в изуверский век философии и математике, — «они, — как пишет Гиббон, — содрали с ее костей мясо устричными раковинами». Уже были разграблены сокровищницы искусств, готы, остготы, вандалы, гунны топтали дымящиеся обломки великой античной цивилизации. В этом пустынном, расчеловеченном мире, полном суеверий и жестокости, сохранялись редкие оазисы — усадьбы римских аристократов, где берегли бесценные манускрипты, читали Аристотеля, беседовали о Пифагоре, Платоне и Плотине… Но выйти из усадьбы на дорогу было опасно — убивали остготские солдаты. Да и сами дороги умирали: не было ни торговли, ни почты, мир распадался, жизнь замыкалась в тесных рамках.

В этом мире и жил римский философ Боэций.

Что нам о нем известно? Он был сенатором-министром короля Италии остгота Теодориха, потом обвинен в заговоре, заключен в башню в городе Павия. И казнен.

Ожидая казни, Боэций написал книгу «Об утешении философией» — возвышенное повествование о богатстве человеческого духа. В этом сочинении он выразил замечательную мысль, которой Спиноза через тысячелетие сообщил точность и остроту афоризма: «Счастье — не награда за добродетель, а сама добродетель». Развивая эту мысль, он утверждает, что любой человек может стать богом. И это писалось в первые века государственного господства христианской религии. Насколько мне известно, ни одному историку не удалось установить, действительно ли Боэций участвовал в государственном заговоре, но то, что он казнен был королем Теодорихом «по заслугам», сомнению не подлежит. Его не могли не казнить в эпоху, когда линчевали женщин-математиков и разбивали античный мрамор.

Книга «Об утешении философией» исполнена величавой безмятежности, что делает ее родной сестрой последних — перед чашей цикуты — бесед Сократа с единомышленниками. Боэций верит, несмотря ни на что, в гармонию мира, в мудрые «основания бытия». Он говорит жизни метафизическое «да». И это «да» потрясает, когда обнимаешь воображением его эпоху, послужившую американским писателям-фантастам удобной моделью для изображения «постводородного мира».

Сам род казни, избранный Теодорихом для Боэция, ясно говорит о чувствах, которые питал король Италии к человеческому разуму: голову философа палачи обвязали грубой веревкой и стягивали ее до тех пор, пока он, ослепнув от боли, не умер. Стоит отметить, что историки оценивают Теодориха как самого покладистого из королей той эпохи.

Книга «Об утешении философией» переводилась на русский язык, к сожалению, только в отрывках. Половина сочинения написана стихами. Это, по замыслу Боэция, голос самой философии, и она утверждает высшую истину о «творениях»; «все к добру они тянутся вечно, как единственной мыслимой цели».

Да, удивительно…

Но самое удивительное, наверное, в том, что почти через пятнадцать столетий учитель-фантазер думает о нем ночью.

Человек хочет вобрать в себя полноту мира. Не суету, а полноту. Ночью мироздание обретает явственность, бесконечность очерчивается как полнозвездная, ощутимая реальность. Ночью можно беседовать с Сириусом и Софоклом.

Нравственный закон торжествует, наверное, победу, когда и ночное небо оказывается «во мне». И я переживаю чудо мироздания, как переживал в детстве чудо деревьев, ручьев и холмов. Оно расширяет мое сердце, я делаюсь полнее самим собой. Нравственный закон торжествует победу потому, что человек, ощутив в себе мироздание, ощутив себя мирозданием, хочет понять основы бытия, ставит вопрос о смысле жизни. Когда мы говорим: «Антигона, Фауст, Гамлет, Андрей Болконский это — миры», то имеем в виду и это.

«Вернулась час назад из театра. Показывали „Антигону“. Нет, не Софокла, а нашего современника — француза Жана Ануя. Давно была наслышана об этой вещи, и вот посмотрела и пишу Вам, переполненная сомнений. По дороге из театра я с подругой и двумя молодыми людьми обсуждали эту вещь, и выяснилось, что поняли ее по-разному. Я с моими мыслями, которые они высмеяли и заклеймили, осталась в одиночестве. Когда я защищала их, то была в себе уверена, а вот сейчас… Но надо рассказать, как я шла в театр. До начала оставалось минут пятьдесят, а я бежала, хотя расстояние от нашего НИИ до театра меньше четырех автобусных остановок. Я бежала, потому что бежала улица, был час „пик“. Потом опомнилась, и пошла нормально, и стала наблюдать, как остальные бегут, каждый бежал так целеустремленно, будто в конце пути ожидает его что-то совершенно удивительное, и найдет ли он это или нет, решают даже не секунды, а, как в любом беге, доли секунд. Бежали мужчины и женщины, пожилые и молодые, бежали, работая локтями, будто не видя ничего перед собой. Ну хорошо, подумала я, действительно половина из них куда-то опаздывает. В нашей жизни это в порядке вещей. Но ведь абсурдно допустить мысль, что на улице, в городе не оказалось ни одного человека, который бы не опаздывал. И тут я поняла, что бегут не люди, а бежит улица, бежит город в ритме этого часа. Меня обгоняли, толкали, и тянуло останавливать их. Антигону мне тоже хотелось остановить, когда она шла на казнь.

Я подробно рассказала об улице, потому что, может быть, именно на ней и зародилось настроение, с которым я была в театре, из-за которого я поняла Жана Ануя иначе, чем мои попутчики.

Нет, это, конечно, несерьезно. Мне хотелось остановить Антигону потому, что я не понимала ни сердцем, ни умом, во имя чего она идет умирать. Я была с Антигоной, когда она, нарушив указ Креонта, посыпала землей тело Полиника, когда она была нежна и решительна с любящим ее Гемоном, была с ней до минут, пока у нее не отняли веру в то, во что она раньше верила. И оказалось, что верить-то ей больше не во что! И вот, ни во что не веря, она идет умирать. И мне хотелось ее остановить, мне хотелось, как девочке в детском театре, закричать: не уходи, не переступай черты, живи! Люби Гемона, роди ему мальчишку, постарайся вернуть себе веру в мир или хотя бы, как Наташа Ростова, найди утешение в домашних радостях. Живи! Ведь оказалось, что и Полиник, ради которого ты рисковала жизнью, и Этиокл — не братья, которыми можно гордиться, а подлые ничтожества, и даже неизвестно, кого похоронили как героя с почестями, кого оставили истлевать на солнце, как собаку. И сама ты не веришь в ритуал похоронного обряда, и последний человек, которого ты видишь в жизни, стражник, не понимает тебя, как не понимаешь его и ты, и не нужна твоя жертва ни живым, ни мертвым, остановись! Была минута, когда я даже почувствовала себя на стороне Креонта, он так убедительно уговаривал Антигону остаться жить и доказывал ей бессмысленность ее решения. Вот за это-то мне особенно попало от моих попутчиков по дороге из театра. Хорошо, оправдывалась я, каюсь в этой минуте, но докажите мне нравственную ценность ее решения умереть. А они без конца повторяли, что понять эту нравственную ценность с точки зрения житейской обыденной логики невозможно. „Тебя воспитывали, — объявил один из них, — что умереть можно только за великую идею или за человечество. А маленькая Антигона Ануя умерла для того, чтобы остаться самой собой“. — „Но разве можно остаться собой, не вернув себе веры в человечество и в идею? Разве не теряешь себя в полном безверии?“ — это я. „В полном безверии существует только одна возможность остаться собой: умереть!“ — это они. „Умереть ради чего?“ — „Ради себя!“ — „Ради чего в себе?“ — „Ты не понимаешь, — объяснял мне мой товарищ, молодой даровитый тридцатилетний ученый, — что в безысходных ситуациях и подобное решение может быть бунтом. Бунтом личности, которая отвергает жизнь, если она не соответствует ее идеалам“. Но, боже мой, какой был детски беззащитный вид у маленькой Антигоны, когда она шла на казнь. Это ли бунтовщица? Жаль, я туманно помню Софокла и нет его под рукой, чтобы перечитать. Был бы он, может, я Вам бы и не написала…»