Загадка Толстого - Алданов Марк Александрович. Страница 19

Толстой не написал исповеди, так как усомнился, законно ли то любопытство ближних, которое требует, чтобы писатель непременно ходил днем и ночью нагишом. Г. Наживину это сомнение, по-видимому, не приходит в голову. От него, конечно, очень легко отделаться, перегибая палку в противоположную сторону. Нетрудно ответить с негодованием: значит, писатель должен лгать, лицемерить, притворяться? и т. д. Нет, разумеется, не должен. Но что же делать, если все-таки «le Malheur veut que qui veut faire l’ange fait la b?te» {118}? В морали, как в искусстве, надо иметь чувство меры, надо знать, где кончается законная правда жизни и где начинается духовная порнография.

В своем дневнике «Красные маки» И.Ф. Наживин цитирует следующие слова Писарева: «Платон верил в создания своей фантазии; он считал их за абсолютную истину и ни разу не становился к ним в критические отношения; одна секунда сомнения, один трезвый взгляд могли разрушить это очарование, рассеять всю яркую и великолепную галлюцинацию. Но этой роковой секунды в жизни Платона не было, и на всех сочинениях его легла печать самой фантастической и в то же время спокойной веры в непогрешимость своей мысли и в действительность созданных ею призраков». «Совершенно то же, — прибавляет от себя г. Наживин, — и теми же словами можно сказать и о Писареве и о всех иже с ним: увы, у них тоже не было этой благодетельной секунды и они точно так же окружили себя призраками, созданными их мыслью, призраками, даже, пожалуй, столь же грандиозными и красивыми и «идеальными», как и призраки Платона, и так же верили (курсив автора) в создания своей фантазии. Я отошел уже и от тех и от других!..»(курсив мой).

Да нет, в том-то и дело, что г. Наживин отошел от призраков не дальше, чем все мы, грешные. У автора «Красных маков» другие призраки, не те, что у Платона, и не те, что у Писарева, но к нему вполне применимо все, что Писарев говорит о Платоне, а он сам — о Писареве. Этим попреком, как мячиком, можно перекидываться бесконечно долго. Призрак г. Наживина, заимствованный им у Толстого, есть призрак условного личного совершенствования, и он совершенно заслонил от этого писателя весь великий Божий мир. Толстой рассказал нам в «Исповеди», как и тяжелые дни кризиса ему случалось задавать себе вопрос: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж?..» Затем кризис разрешился, и слава утратила для Толстого значение. Но что бы сделал великий писатель (я вынужден говорить в сослагательном наклонении), если бы роковой вопрос снова стал его посещать в несколько иной форме: «Ну, хорошо, ты будешь нравственнее Сократа, Будды, Эпиктета, Паскаля, всех нравственных людей в мире, — ну и что ж?..» И на это нечего ответить. И на это Толстой никогда ничего не ответил, как не ответил ни г. Наживин, ни другие последователи яснополянского мудреца. Они отделываются ничего не значащими словами о необходимости исполнения чьей-то воли или, еще лучше, говорят со строгим лицом, что есть вопросы, которых мы не вправе задавать. Но какое бы строгое лицо они при этом ни делали, мы отлично понимаем, что их позиция не тверда. Они только и могут ответить: нам так лучше {119}. А этот ответ ничего не стоит, потому что с таким же правом и уж, конечно, не менее искренно миллионы других людей скажут: нам лучше иначе.

В сущности, тут нет места для спора. Когда из двух людей, стоящих перед цветным предметом, один называет его розовым, а другой — синим, логика совершенно бессильна. В споре дальтонистов с людьми нормального зрения нет ни правых, ни виноватых; можно только определить, какие глаза у большинства. Спор Толстого с миром о ценностях разрешается труднее. Лев Николаевич как-то сказал, что для него все люди делятся на способных и неспособных к религиозному миропониманию. Что же делать с неспособными? Их довольно много и между ними попадаются лица, на которых толстовцы и г. Наживин не могут смотреть сверху вниз. Например, И. И. Мечников, посетивший в 1909 году Льва Николаевича, оказался абсолютно неспособным: «Я попробовал, — рассказывал Толстой г. Гусеву, — с ним (Мечниковым) заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует». Так княжна Марья с монахом, по выражению князя Андрея, «даром растрачивали порох», воздействуя в религиозном направлении на старика Болконского. К кому можно апеллировать в этом споре? к большинству? Огромное большинство культурных людей верит в то, что толстовцы закапывают в могилу так усердно и так напрасно. А темный народ стоит в стороне, не принимая участия в споре...

К тому же можно ли решать вопрос о ценностях путем всеобщей подачи голосов? Для толстовцев оно, пожалуй, и невыгодно. Непротивлению злу насилием в этом случае грозила бы большая опасность; о неизбежном торжестве «политики» нечего и говорить. А этому идолу толстовцы ни за что не поклонятся.

Тема их иронии давно задана Толстым: те же, в сущности, «лейкоциты», тот же «Млечный путь», никому не нужный, кем-то для чего-то выдуманный. Sub specie aeterni {120} громить мудрость петербургских и всяких других редакций — не очень хитрое дело. Но если бы кто захотел поупражнять ироническое дарование над деятельностью самих воинственных толстовцев, то для этого не нужно было бы даже садиться в воздушную колесницу Спинозы, ибо они в своем неумении отличать большое от малого сплошь и рядом доходят до поразительных вещей.

Незадолго до ухода Толстого из Ясной Поляны, киевский студент М. обратился к нему с удивительным письмом. Недовольный противоречиями между личной жизнью и воззрениями Льва Николаевича, он предлагал Толстому немедленно покинуть семью. В самом факте еще нет ничего чрезвычайного; уж так завелось с восьмидесятых годов прошлого столетия, что каждый русский гражданин считал своим правом и обязанностью время от времени помогать советом Льву Николаевичу в трудных делах жизни. Такой, видно, был неопытный, беспомощный человек, что никак ему нельзя было обойтись без дельных руководителей и товарищеской помощи. Кто не давал Толстому советов, тот лез к нему со своими делами. К Льву Николаевичу обращались за указаниями морального и практического характера люди страдавшие отрыжкой {121}, больные противоестественными наклонностями {122}, шпионы {123} и т. д. «Погибшая овча аз есмь! Воззови мя, Спасе, и спаси мя!» — взывал к Толстому какой-то фабричный врач {124}. «Дай мне полный лексикон философий, купи и пришли... Неужели твое старое серпе ссохлось и ни почувствоит мольбы моей», — писал кто-то другой {125}. Льву Николаевичу давали полезные советы гимназисты, прошедшие курс самообразования, учившиеся в семинариях попы, сознательные фармацевты и патриотически настроенные юнкера: принципы Молчалина в свое время нас так глубоко возмутили, что из оппозиции к ним мы теперь смеем вслух свое суждение иметь даже о вещах, которые нас нисколько не касаются. Поэтому само по себе письмо г. М. не могло никого поразить. Но его тон и мотивировка были поистине удивительны. Г.М. был, очевидно, совершенно убежден, что Лев Толстой обязан изменить свою жизнь для того, чтобы красота его, господина М., души засияла еще более чистым и кротким светом. Называя Льва Николаевича «голубчиком», рекомендуя ему «много раз прочесть письмо» и «подумать обо всем этом», г. М. взывал: «Откажитесь от графства, раздайте имущество родным своим и бедным, останьтесь без копейки денег и нищим пробирайтесь из города в город... Приходите тогда и в наш старый, добрый Киев, заходите ко мне, и я буду смотреть вам в глаза и на вашу седую бороду и наслаждаться тем, что вы дали первый росток, первый бутон для того, чтобы из него распустилось счастье, о котором у нас так много пишут, но которого никто еще не нашел...» Да, для этого, разумеется, Толстому было совершенно необходимо уйти из Ясной Поляны и притом именно в «наш старый, добрый Киев». Я не занимаюсь в настоящую минуту вопросом, было ли в письме г. М. то, что г. Наживин называет «интеллигентским кривляньем». Допустим, что кривлянья не было. Но что же произошло? Лев Николаевич последовал совету, преподанному ему г. М. Он ушел из Ясной Поляны и величественно скончался в Астапове, исполнив все то, чего от него хотели строгие люди, вероятно, столь же требовательные и к самим себе. Я совершенно не знаю, что произошло с г. М. после ухода Толстого из Ясной Поляны; думаю, впрочем, что ничего особенного не произошло. Но если даже его душа окрылилась и поднялась на неделю двумя ступеньками выше, то всякий скажет, что это событие, не только sub specie aeterni, но и с какой угодно другой точки зрения, имеет довольно ограниченное значение. Неужели же г. М. не приходило в голову, что для достижения этого результата нельзя вмешиваться в жизнь такого огромного человека, как Толстой?