Силы ужаса: эссе об отвращении - Кристева Юлия. Страница 22
От нечистоты к позору
/Отвращение/ это просто неспособность достаточно стойко принять безусловный акт исключения вещей отвратительных (который составляет основу коллективного существования).
[…] Акт исключения имеет тот же смысл, что и социальный или божественный суверенитет, но в другом отношении: он относится к миру вещей, а не к миру личностей, как суверенитет. Одно отличается от другого так же, как анальный эротизм отличается от садизма.
В психоанализе, как и в антропологии, мы легко ассоциируем сакральное и устанавливаемую им религиозную связь — с жертвой. Фрейд связал сакральное с табу и тотемизмом [78] и сделал вывод, что «формуле тотемизма (насколько он касается человека) на месте тотемного животного следует видеть отца» [79]. Мы знаем этот фрейдовский тезис об убийстве отца, который он развивает более детально по поводу иудаизма в Моисей и Монотеизм: архаический предводитель первобытной стаи убит сыновьями-заговорщиками, которые, охваченные впоследствии чувством вины в отношении к этому акту, вызывающему противоречивые чувства, заканчивают тем, что устанавливают авторитет отца, уже не как судебная власть, но как система права, отказываясь таким образом от того, чтобы в свою очередь обладать всеми женщинами, и тем самым основывают сакральное, экзогамию и общество.
Есть, однако, странное отступление во фрейдовских рассуждениях, на которое, как нам кажется, недостаточно обращали внимания. Опираясь на многочисленные материалы по этнологии и по истории религии, в частности Фрезера и Робертсона Смита, Фрейд констатирует, что человеческая мораль начинается с «двух табу тотемизма»: убийство и инцест [80]. Тотем и Табу начинается с рассмотрения «фобии инцеста» и подробно исследует ее в ее отношении к табу, тотемизму и, более специально, к пищевым и сексуальным запретам. Женская или материнская фигура заполняет большую часть этой книги и продолжает создавать общий фон даже когда Фрейд, опираясь на свидетельства невротиков навязчивых состояний, переходит от фобии (с. 26: «Ужас, который он испытывает перед инцестом…», с. 27: «Фобия инцеста» и т. д.; с. 141: «страх инцеста», «фобия инцеста») к включению симптома фобии в невроз навязчивых состояний. В то же время он оставляет рассуждения об инцесте («мы не знаем источник боязни инцеста и мы даже не знаем, в каком направлении мы должны искать», с. 145), чтобы сосредоточиться на выводе о втором табу, табу на убийство, которое он расшифровывает как убийство отца.
Психоаналитики чересчур много знают о том, что это событие убийства может быть настолько же мифическим, насколько первичным, что он одновременно ключ к исполнению пресловутого эдипового желания и разрыв-установление означающего, исходного для всей логической цепочки. Расхождения и даже противоречия с этим фрейдовским тезисом [81] оказываются в конечном счете лишь вариантами и подтверждениями. То, что нас интересует здесь, так это не этот аспект фрейдовской позиции, который мы рассматриваем как логический вывод. Мы пытаемся узнать другую составляющую религиозного феномена, которую Фрейд обозначает с помощью фобии, инцеста и матери и которая, несмотря на то что она объявлена вторым основополагающем для религии табу, исчезает в окончательной формулировке проблемы.
Не окажется ли сакральное, какими бы ни были его варианты, формацией двуликой? Одна сторона, основанная на убийстве и той социальной связи, которую конституирует ее чувство вины, со всеми сопутствующими ему проекционными механизмами и навязчивыми обычаями; и другая сторона, подкладка, еще более тайная и невидимая, непредставимая, обращенная к неопределенным очертаниям неустойчивой идентичности, к хрупкости — угрожающей и жертвенной одновременно — архаической диады, к нераздельности субъекта/объекта, по поводу которой язык может лишь заплестись от испуга и отторжения? Одна сторона — оборона и социализация, другая сторона — страх и неразличенность. Сходство, которое Фрейд проводит между религией и неврозом навязчивых состояний, относилось к оборонительной стороне сакрального. Таким образом, чтобы осветить экономию субъекта с другой стороны, следует обратиться непосредственно к фобии как таковой и ее переходу в психоз.
В любом случае, таким будет наш отправной пункт. Так как мы увидим во многих важных сопровождающих конституирование сакрального обычаях и дискурсах — прежде всего тех, которые касались позора и его аналогов в различных религиях — попытку кодировать это другое табу, которое первые этнологи и психоаналитики определили как предшествующее социальным образованиям: рядом со смертью — инцест. Структурная антропология Леви-Стросса показала, как все системы познания так называемого первобытного общества, и в частности мифы, являются позднейшим выделением на уровне символичности запрета, который давит на инцест и образует функцию означивания и одновременно — социальное целое. То, что нас интересует здесь, — не социально значимая ценность запрета на инцест между сыном и матерью, а внутренние как по отношению к субъективности, так к самой символической сущности, которую предполагает столкновение с женским, переустройства, а также кодирование, которое задается сообществами для того, чтобы сопровождать говорящего субъекта как можно дольше в этом путешествии. Отвращение, или путешествие на край ночи.
То, что мы обозначаем через «женское», вовсе не является первичной сущностью, оно проявится как «другое» без имени, с которым сталкивается субъективный опыт, когда он не останавливается лишь на проявлении своей идентичности. Если всякое Другое прилагается к троякому действию запрета отца, то речь здесь должна идти о столкновении, по ту сторону и посредством роли отца, с невыразимым иным — камнем преткновения наслаждения, как и письма.
В этом эссе мы оставим в стороне иную версию столкновения с женским, которое через отвращение и испуг оказывается экстатическим. «Озаренное светом лицо молодого персидского бога», о котором говорит Фрейд, точно так же, только в более светской манере, гордое признание Малларме быть этим «испуганным героем», «веселым» от того, что победил «неистовый жар», — обозначают иной способ соизмерять себя с невыразимым. Это столкновение является себя, по крайней мере нашей культуре, лишь в нескольких проблесках письма… Может быть, близок к этому смех Селина, по ту сторону ужаса.
В начале Тотема и Табу Фрейд сильно настаивал на том, что «человек испытывает глубокое неприятие своих прежних инцестуальных желаний» (с. 28). Он обращается к свойству «сакрального»: быть «пугающим», «опасным», «запретным», то есть «нечистым» (с. 29) и свойству всех табу: относится «как правило, к потребляемым предметам» (с. 32), к «нечистому» (с. 33). Избегание контакта, которое он здесь усматривает, он связывает лишь с навязчивостью и соответствующими культами, в то время как противоречивая враждебность напоминает ему о проекции параноика. Две структуры сводят угрозу, которая давит на субъекта в сторону отцовского полюса — того, что запрещает, разделяет, препятствует контакту (сына и матери?). Эта гипотеза подразумевает идиллическое отношение единоборства (мать-ребенок), которое, в той мере, в какой ему препятствует отец, превращается во внутреннее неприятие инцеста. Идея такого мягкого отношения единоборства вновь возникает, когда Фрейд формулирует гипотезу перехода от примитивной стаи к цивилизованному обществу, перехода, в котором сыновья, из «материнской любви» [82], и/или опираясь на «гомосексуальные чувства и практику» (с. 165), отказывались от обладания матерями и сестрами и создавали систему права сначала матриархального, и, наконец, патриархального.