Черное солнце. Депрессия и меланхолия - Кристева Юлия. Страница 53
Боль развертывает свой микрокосм благодаря удвоению героев. Они выстраиваются по двое — словно бы в зеркалах, которые увеличивают их меланхолию, доводя ее до насилия и бреда. Эта драматургия удвоения напоминает неустойчивую идентичность ребенка, который в зеркале обнаруживает образ своей матери лишь в качестве копии или эха (успокаивающего или пугающего) самого себя. То есть в качестве альтер эго, собравшегося из гаммы интенсивностей влечений, которые движут им, альтер эго, отделенного и поставленного против него, но никогда не являющегося устойчивым и всегда готовым к тому, чтобы захватить его, вернувшись враждебным бумерангом. Идентичность в смысле устойчивого и прочного образа самого себя, в котором будет выстроена автономия субъекта, возникает только по завершении этого процесса, когда зеркальная нарциссическая игра завершается ликующим принятием себя, что является делом Третьего.
Даже самые устойчивые из нас знают, однако, что прочная идентичность остается вымыслом. Боль в текстах Дюрас как раз и заклинает своими пустыми словами этот невозможный траур, который, если бы он был завершен, отделил бы нас от нашего патологического нутра и замуровал бы нас в виде независимых и единых в себе субъектов. Поэтому боль захватывает нас и влечет к опасным границам нашей психической жизни.
Литература наших болезней — она сопровождает скорби, вызванные и усиленные, вне всяких сомнений, современным миром и при этом остающиеся основополагающими, трансисторическими.
Литература пределов — она такова еще и потому, что раскрывает пределы именуемого. Эллиптические речи героев, навязчивое упоминание «ничто», которое должно стать выжимкой болезни боли, указывают на крушение наших слов перед неименуемым аффектом. Это молчание, как мы сказали, напоминает «ничто», которое глаз Валери увидел в печи, раскаляющейся среди чудовищного хаоса. Дюрас не создает его оркестровку в отличие от Малларме, который искал музыку слов, или Беккета, оттачивающего синтаксис, который то топчется на месте, то судорожно бросается вперед, искажая поступательное развитие повествования. Удвоение героев, так же как и вписанное молчание как таковое, упор на «ничто» (и «нечего сказать») как предельное проявление боли приводят Дюрас к блеклости смысла. В соединении с риторической неловкостью это образует универсум волнующего и заразительного страдания.
Это письмо, в историческом и психологическом смысле определенное модерном, сегодня встречает вызов постмодерна. Речь идет теперь о том, чтобы видеть в «болезни боли» только один момент повествовательного синтеза, способного увлечь в свой сложный водоворот как философские размышления, так и эротические контратаки или же забавные удовольствия. Постмодерн ближе к человеческой комедии, чем к пропасти страдания. Не утратил ли ад как таковой, подвергнутый в послевоенной литературе глубинному исследованию, свою инфернальную недоступность, став повседневной, прозрачной, почти банальной участью — то есть, «ничем» — как и наши «истины», отныне визуализированные, освоенные телевидением и в целом не такие уж и тайные?.. Желание комедии начинает сегодня теснить — не отказывая ей в признании — заботу об этой истине без трагедии, об этой меланхолии без чистилища. На память приходят Мариво и Кребильон.
Новый мир любви желает проявиться в вечном возвращении исторических и ментальных циклов. Зима заботы сменяется искусственностью подобия; блеклость скуки — захватывающим весельем пародии. И наоборот. То есть истина находит свой путь в переливах напускных увеселений — и так же она способна утвердиться в зеркальных играх боли. В конце концов, не определяется ли чудо психической жизни именно этими чередованиями защитных реакций и провалов, улыбок и слез, солнца и меланхолии?
Мастер живого слова
«Именем Отца, Сына… и Женщины?»
«Юлия Кристева изменяет порядок вещей: она всегда разрушает последнюю, только что рожденную в науке концепцию, которая, казалось, могла бы нас удовлетворить и вселить в нас гордость: отвергая уже высказанное, ниспровергая власть монологической науки и преемственности, она настойчиво ищет истинное».
Читатель держит перед собой труд, написанный одним из самых известных и уважаемых в международной научной и культурной среде интеллектуалов — Юлией Кристевой, выдающимся французским психоаналитиком, философом, лингвистом, писателем.
Как это ни парадоксально, несмотря на то, что имя и работы Юлии Кристевой хорошо известны в российских философских и лингвистических кругах, с ними мало знакомы отечественные психологи, психиатры и психоаналитически ориентированные специалисты. Парадокс состоит в том, что именно психоаналитический подход к пониманию проблем личности, языка, литературы, философии, антропологии, культуры, феминизма составляет сердцевину масштабного и новаторского творчества Кристевой. Трудно поверить, что автор более 40 книг по психоанализу, философии, семиотике, литературных романов является психоаналитиком, весь рабочий день которого с 1979 г. заполнен работой с пациентами. Юлия Кристева не только профессор университета Париж-VII имени Дени Дидро, но и титулярный член Парижского психоаналитического общества. Она регулярно преподает в Колумбийском университете и в Новой школе г. Нью-Йорк, в Университете Торонто, в различных университетах Европы и США.
За проводимые ею исследования Ю. Кристева удостоена множества наград и премий, самая значительная из которых — присуждаемая выдающимся гуманитариям современности премия Хольберга (аналог Нобелевской премии в области гуманитарных и общественных наук). В 2004 г. она стала первым лауреатом этой новой премии, получив ее «за новаторские междисциплинарные работы, посвященные исследованию проблем, возникающих на пересечении языка, культуры и литературы».
В 2006 г. за работы по исследованию скрытых основ «тоталитаризма» Юлия Кристева становится лауреатом премии Ханны Арендт. Обладатель высших французских наград, она является кавалером ордена искусств и литературы (1987), кавалером и офицером национального ордена «За заслуги» (1991, 2004). кавалером и офицером Ордена Почетного Легиона (1997, 2008). Наконец, она — член Американской академии искусств и наук (1998) и Британской академии (2002), почетный профессор различных престижных университетов Европы, Америки и Канады, в частности. Гарвардского университета.
Все российские словарные и энциклопедические статьи о Юлии Кристевой написаны философами и антропологами. Это отчасти связано с тем, что ее психологические и психоаналитические труды оставались до сегодняшнего времени непереведенными на русский язык в отличие от философских и лингвистических работ, которые со значительным опозданием, но все же были изданы в России. Отмечая ведущую роль Кристевой в создании одного из наиболее влиятельных языков гуманитарной рефлексии XX в. — языка постструктурализма — в своей рецензии к вышедшему в 2004 г. на русском языке сборнику трудов Кристевой по семиотике (Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики), Ян Левченко выдвигает свою версию малоизвестности выдающегося ученого для отечественного читателя: «Забавно… что в контексте исследований знаковых систем Кристеву поминали не намного реже, чем, скажем, Леви-Стросса или Барта, последних начали худо-бедно переводить и издавать еще в „те“ времена. А ученица Барта, оказавшая позднее решающее влияние на своего учителя, Юлия Кристева была для советского читателя в сто раз вреднее французов с прогрессивными взглядами… Кристева была для нас с самого начала дама с явными политическими амбициями, дама в общем неудобная… Ее считали не только голосом новой науки об идеологиях, но и непосредственным носителем идеологий. Из России же она до сих пор видится ни больше, ни меньше „дивой французского постмодернизма, далекой и недоступной“». В другой рецензии, написанной уже на вышедший на русском языке в 2007 г. роман Ю. Кристевой «Смерть в Византии», Н. Александров использует еще более яркую ассоциацию: «Для человека гуманитарных интересов Кристева — культовая фигура, монстр, ихтиозавр, классик и матриарх».