Как все ценное, вера — опасна... - Аверинцев Сергей Сергеевич. Страница 1

Аверинцев С.С.

«Как все ценное, вера — опасна…»

В записках Василия Розанова есть такое признание: «Мне и одному хорошо, и со всеми. Я не одиночка, и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный… Одному лучше — потому что когда я один — я с Богом». Вы могли бы разделить его состояние, оно Вам понятно? Как Вы пришли к вере? Что дает Вам вера в Бога?

— Ну, одиночества в жестком смысле этого слова не было ни у Розанова, ни у меня; потому что какое бы недоверие ни вызывали у меня, честно говоря, его откровенничанья, не такой же я изверг, чтобы не верить ему, что ему было вправду хорошо с его Варварой Дмитриевной. Ну так вот, и мне всю жизнь хорошо с моей женой (только разговариваем мы друг с другом уж точно больше, чем разговаривали они). И тогда уже человек даже на необитаемом острове ведет жизнь общительную… Но если цитата из Розанова есть выражение вопроса о том, предпочтительнее ли для меня жить «с Богом», чем «в обществе», в зоне публичного, — да, предпочтительнее, и притом много реальнее. Хотя я понимаю, что говорить похвалы тишине и уединению все-таки для публикации, т. е. для публичности, не совсем морально безопасно; как бы ни получилось, что все становится попросту риторической темой… Исходя из этого, еще опаснее продолжать ответ на Ваш вопрос и переходить к его второму пункту, т. е. к вере. С другой стороны, однако, I Послание апостола Петра (3:15) велит нам: «…будьте готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ…» В послушании этому слову скажу, что любая точка зрения в сравнении с традиционным вероучением, как оно выражено в Символе Веры, в центральных догматических определениях Вселенских Соборов и в творчестве таких Отцов Церкви, как, скажем, Григорий Богослов, Максим Исповедник или Августин, представляется мне непозволительным и прямо-таки невыносимым упрощением, которого не должна принимать совесть моего ума. Как странно думать, что в христианской вере умники усматривали и усматривают что-то простенькое, «веру угольщиков», как сказано у Гейне, утешающую этих самых угольщиков, но стесняющую мысль образованного человека! Чувствуем ли мы нашу мысль стесненной, например, знаменитым догматом IV Вселенского Собора, согласно которому соединение Божественной и человеческой природ в Богочеловечестве Христа «неслиянно, непревращенно, неразделимо и неразлучимо»? Я лично ощущаю не стеснение, а скорее уж испуг от простора… Да, христианство «просто» в том смысле, что оно любому простецу в любое время умело сказать то, что могло до конца дней наполнить, обогатить и облагородить жизнь этого простеца; но оно не проще, а гораздо сложнее и многостороннее, чем какая бы то ни было искусственная конструкция интеллектуалов на религиозную тему. Каждый получает от него свое: Преподобный Антоний Великий слышит в храме за литургией чтение про то, что для достижения совершенства надо продать все добро и вырученные деньги раздать нищим, — и тут же выполняет услышанное, а после уходит в пустыню; а сложному и острому, чуткому к противоречиям уму Блаженного Августина, как и его же литературному гению, опыт веры задает задачи, которых хватит на всю жизнь. Великий Паскаль, перейдя от своих физико-математических занятий к теологическим, не «опростился», а поднялся на следующий порядок сложности (и смелости) мысли. Отцы Церкви не виноваты, что обычная для них, питомцев философских и риторских школ, живость хорошо нюансированных интонаций в переводе, как правило, вытесняется тоном гораздо более затрудненным, даже ненатуральным; но и по переводу, если только он добросовестен, видно, что чего-чего, а простоватости там не видать.

С христианской простотой дело обстоит так же непросто, как с христианским смирением: знаете, Иоанн Богослов говорит нам: «Мы теперь дети Божии, но еще не открылось, что будем. Знаем только, что, когда откроется, будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» (I Ио. 3, 2), — тут и храбрый человек должен бы просто испугаться, однако когда мы, не дай Бог, ханжим, говоря про смирение, мы норовим сделать лицо поскучнее, а безбожник ворчит свое: «Да из вас рабов хотят сделать!» Что делать — не слышим. А ведь людям, которые вправду пробуют верить, что они уже сейчас дети Божии, а потом будет то, чего заранее и вообразить нельзя, просто необходимо жестко «смирять себя», чтобы не свихнуться. Как все ценное, например, любовь, культура, творчество, — вера опасна; поскольку она ценнее всего остального, она опаснее всего остального. С высоты опаснее падать, чем выше, тем опаснее. Христианство открывает такую перспективу, какой не открывает ни одна религия; но эта перспектива уравновешивается предупреждениями о возможности иллюзий («прелести»), требованиями духовной трезвенности и смирения. Не надо думать, будто господа атеисты первыми открыли, что религиозная жизнь, практикуемая не по разуму, может вызвать страшное помрачение рассудка и нравственного сознания. Не вольнодумцы додумались до мысли, что утративший духовные ориентиры верующий может быть куда опаснее любого неверующего. Никто не знал этого лучше и не описал точнее, чем классики православной аскетической традиции. То, что называется смирением, — единственное средство избежать сумасшествия. Но это именно средство для совсем иной цели.

Вы спросили, что мне дает вера. Могу ответить только так: да все! Всему весело распускаться и цвести в этой укрывающей тени — и радостям встречи с другим человеком, и радостям уединения. (Вы знаете, образ Божьей тени, в которой укрывается человек, — очень важная составляющая библейской метафорики, как это и понятно, если иметь в виду климат Святой Земли, в переводах это притушевывается.)

— Как Вы думаете, почему в духовных поисках молодого поколения во всем мире такое большое место стали занимать философские и религиозно-мистические учения Востока? Почему многие россияне уходят в другие религии? Означает ли это, что нравственный опыт христианства себя исчерпал?

— Ну, что-что, а увлечение, о котором Вы говорите, не ново ни для Запада, ни — по меньшей мере с 60-х годов, не говоря о временах влияния г-жи Блаватской — для нас. Но, разумеется, по причинам нарастающей глобализации Восток за это время, так сказать, физически приблизился… Ряд моментов способствует повышенно романтическому обаянию религий Востока. О них узнают не от бабушки, а из ученой книжки. Они, какой бы развитой ни была их метафизика, существенно более — повторю это еще раз — одноплановы, чем христианство. Вот пример: буддизм рассматривает как полноценную жизнь для своих верующих только монашество — и это понятно; конфуцианство очень высоко ставит отца семейства, не видя в безбрачии проку, — и это тоже понятно; но когда христианство возводит брак на ступень таинства и прямо-таки подобия отношений Христа и Церкви, ставя при этом монашеский подвиг еще, еще выше, — такое понять действительно трудно. Недаром в ранней Церкви развитие аскетического пыла вызвало те поползновения судить о брачной жизни как о христианстве второго сорта, которые были осуждены на соборе в Ганграх Пафлагонских. Нравственный опыт христианства — полнее и сложнее; как раз поэтому его труднее вместить.

— Почему, на Ваш взгляд, интерес россиян к православию среди активных групп населения сейчас явно угасает? Что нужно сделать для того, чтобы в полной мере был реализован творческий потенциал Церкви, и она стала привлекательной для всех жаждущих слова Истины?

— Видите ли, я не очень склонен думать о приходе людей к вере или отходе от нее в категориях статистических, припахивающих понятиями моды и «рейтинга». Существенное, будь-то благо, будь-то беда, здесь происходит по большей части беззвучно. Насколько я понимаю, вдохновляемые православной верой труды милосердия в нашей стране только начинаются; это не тема ни для mass-media, ни для интеллектуальных разговоров, просто кто-то возле нас жертвует без остатка свои силы, только и всего. Во всяком случае, вера живет в самой глубине сердца, оттуда излучаясь на все остальное, — или ей жить негде. Именно поэтому я недоверчиво отношусь к попыткам уж больно полагаться на то, что весь наш народ словно бы с такого-то числа объявлен православным — почти так, как он же недавно объявлялся цитаделью атеизма. И куда-то подевался вопрос, еще вчера казавшийся таким острым, прямо-таки вопросом жизни и смерти: какие найти слова, чтобы вот им — молодежи, например, — говорить о Боге? Два священника не так давно спорили: один говорил, что нужно привлекать души ко Христу, это самое важное; другой возражал — сейчас, мол, важнее всего восстанавливать храмы, были бы храмы, а люди сами придут. Со стороны второго собеседника это не было, насколько могу судить, проявлением примитивной умственной ограниченности, он знал, что говорит, — и тем хуже. Словно всего опыта советского безбожия, пришедшего прямо в непорушенное старорежимное благолепие, храмовое и всякое иное, еще мало. Словно память куда-то подевалась… Это страшно, потому что опыт оплачен кровью, и кровь эта пролита не нами, ныне живущими людьми, а теми, кто был лучше нас. Неужели все было напрасно?… Я не был сторонником позднеперестроечного красноречия шумных призывов Церкви к покаянию — кается каждый в своем сердце; однако нельзя брать такой тон, будто проблем нет и не было, будто понятия, скажем, вроде «христолюбивого воинства» самопонятны и сами собой разумеются. Нельзя после семи с лишком десятилетий атеистического общества играть в предреволюционный истеблишмент, который и тогда не был мудрым, иначе не пришел бы к катастрофе, однако же был в некотором простейшем смысле подлинным и мог практиковаться bona fide — мол, не нами положено, не на нас и кончится, тоже ведь позиция. Но когда само собой разумеющиеся вещи кончаются, нельзя восстановить их прежнего статуса. Слава Богу, к вере все это не относится, потому что вера живет по законам чуда и находит путь из гроба. Но к определенному стилю социального поведения это относится. Желающие могут, конечно, играть в игры вроде Дворянского собрания или казачества. Но Церковь Христова — не предмет и не место для игр.