Маркиз де Сад и XX век (сборник) - Лели Жильбер. Страница 10
Морис Бланшо
Сад 1
В 1797 г. в Голландии вышла в свет «Новая Жюстина, или Несчастья Добродетели, продолженная Историей Жюльетты, ее сестры». Это монументальное творение, разросшееся в процессе нескольких авторских переизданий — работа едва ли не бесконечная, почти четыре тысячи страниц — сразу же ужаснуло всех. Если в библиотеках имеется свой Ад 2 , то как раз для таких книг. Пожалуй, ни в какой литературе никакой эпохи не было столь скандального произведения, никто другой не ранил глубже чувства и мысли людей. Кто даже и сегодня осмелится поспорить в разнузданности с Садом? Да, мы вправе заявить, что имеем дело с самым скандальным из когда-либо созданных литературных произведений. Разве это не достаточный повод, чтобы им заняться? Нам выпал шанс познакомиться с сочинением, за пределы которого никогда не сумел выбраться ни один другой писатель, мы, таким образом, в каком-то смысле имеем под рукой, в столь относительном литературном мире, истинный абсолют — и мы не пытаемся его обследовать? даже не подумаем разузнать, почему он непревзойден и что же в нем такого чрезмерного, извечно неподсильного человеку? Странное небрежение. Но, может быть, только по причине этого небрежения и столь чист связанный с ним скандал? Когда видишь меры предосторожности, предпринятые историей, чтобы превратить Сада в колоссальную загадку, когда думаешь о двадцати семи годах, проведенных им за решеткой, о запретном существовании в заточении, когда лишение свободы захватывает не только прижизненную жизнь человека, но и его жизнь загробную, так что одиночное заключение его творчества осуждает, кажется, его самого, еще живого, на вечную тюрьму, невольно спрашиваешь себя, не находятся ли на самом деле цензоры и судьи, якобы замуровавшие Сада, у него на службе, не исполняют ли они самые близкие чаяния его либертинажа, его упование на одиночество земных недр, на таинство подпольного, затворнического существования. Сад на десятки ладов формулировал ту идею, что грандиознейшие человеческие излишества требуют скрытности, темноты и бездны, неприкосновенного одиночества камеры-кельи. И вот, странная штука, именно хранители морали, обрекая его на одиночную камеру, и предстали в качестве сообщников самого законченного имморализма. Это его теща, лицемерно добродетельная мадам де Монтрей, превратив его жизнь в тюрьму, обратила это существование в шедевр гнусности и разврата. И если столько лет спустя «Жюстина и Жюльетта» продолжает казаться нам самой скандальной книгой, которую только можно прочесть, то это все потому, что прочесть ее почти невозможно, потому, что автором, издателем — при пособничестве всеобщей морали — были приняты все меры к тому, чтобы книга эта осталась в секрете, тайной, совершенно нечитаемым произведением, нечитаемым как из-за своей протяженности, своего построения, постоянных повторов, так и из-за силы своих описаний и своей непристойной кровожадности, каковые только и могли увлечь ее в ад. Скандальная книга, ибо к ней не очень-то и возможно приблизиться, и никто не в состоянии предать ее гласности. Но и книга, которая к тому же показывает, что нет скандала без уважения, и что там, где скандал чрезвычаен, уважение предельно. Кто более уважаем, чем Сад? Еще и сегодня кто только свято ни верит, что достаточно ему подержать несколько мгновений в руках проклятое творение это, чтобы сбылось исполненное гордыни высказывание Руссо: обречена будет каждая девушка, которая прочтет одну-единственную страницу из этой книги. Для литературы и цивилизации подобное уважение является, конечно же, сокровищем. Поэтому- не удержаться от скромной внятности наказа всем нынешним и грядущим издателям и комментаторам: уважайте в Саде по крайней мере его скандальность!
По счастью, Сад хорошо защищается. Не только его творения, но и его мысль остается непроницаемой — и это при том, что теоретические построения присутствуют здесь в огромном количестве, что повторяет он их с приводящим в замешательство терпением, что рассуждает он самым понятным образом и с более чем достаточной логикой. Его воодушевляет вкус и даже страсть к системе. Он высказывается, он утверждает, он доказывает, он по сто раз возвращается к одной и той же проблеме (и сто раз — это еще слабо сказано!), он рассматривает все ее грани, он предвидит все возражения, он на них отвечает, находит другие, отвечает и на них тоже. И поскольку то, что он говорит, вообще-то довольно просто, поскольку язык его хотя и избыточен, но точен и тверд, кажется, что нет ничего проще, чем понять идеологию, которая у него неразрывно связана со страстями. И однако, каково же содержание садовской мысли? Что же он в точности сказал? Где в его системе порядок, где она начинается и где кончается? И есть ли что-либо большее, чем тень системы, в ходах этой мысли, столь [многим] обязанной рассудку? И почему стольким замечательно согласованным принципам не удается образовать прочное целое, которое они должны были бы составить, которое с виду они даже и образуют? Это тоже отнюдь не кажется ясным. Такова первая особенность Сада. Дело в том, что его теоретические построения каждый миг высвобождают связанные с ними иррациональные силы; силы же эти их одновременно и воодушевляют, и отвлекают таким посылом, которому мысли сопротивляются и поддаются, стремятся его подчинить, в самом деле подчиняют, но добиваются этого, лишь высвобождая другие темные силы, каковые вновь их влекут, ими становятся и их извращают. Отсюда следует, что все сказанное явно оказывается во власти чего-то, что сказано не было; чуть позже это невысказанное показывается и подхватывается логикой, но, в свою очередь, подчиняется движению некоей еще сокрытой силы; в конце все проявлено, все получает выражение, но все в то же время вновь погружено во тьму необдуманных и неформулируемых мыслей.
Затруднение читателя перед этой мыслью, которая освещается лишь по заказу другой мысли, каковая сама в этот момент проясниться не может, часто бывает очень велико. Оно тем больше, что принципиальные декларации Сада, то, что можно назвать основой его философии, кажутся самой простотой. Эта философия — философия заинтересованности, более того, всеобщего эгоизма. Каждый должен делать то, что ему приятно, он не имеет другого закона, кроме своего удовольствия. Мораль эта основана на первоначальном факте абсолютного одиночества. Сад сказал и повторял на разные лады: природа понудила нас родиться одиночками, и нет никаких связей между одним человеком и другим. Тем самым, единственное правило поведения — предпочитать все, что действует на меня благоприятно, не затрудняя себя отчетом в последствиях, которые этот выбор может повлечь для других. Какая важность, если самое слабое свое наслаждение я должен оплатить неслыханным нагромождением злодеяний, ибо наслаждение меня нежит, оно во мне, ну, а последствия преступления меня не касаются, они — вне меня.
Эти принципы ясны. Развитые на тысячу ладов, они отыскиваются заново во всех двадцати томах. Сад ими не пресыщается; ему бесконечно приятно приводить их в соответствие с модными теориями, теориями равенства индивидуумов перед природой и перед законом. Он предлагает в этой связи рассуждение следующего типа: поскольку все существа тождественны в глазах природы, эта тождественность дает мне право не приносить себя в жертву сохранению других, тех, чья гибель необходима для моего счастья. И вот, он формулирует что-то вроде Декларации Прав Эротизма, в качестве фундаментального принципа которой — следующая максима, справедливая как для женщин, так и для мужчин: отдаваться всем, кто того желает, овладевать всеми, кого хочешь. «Какое зло я причиню, какое нанесу я оскорбление, сказав повстречавшемуся мне прекрасному созданию: предоставьте мне часть своего тела, которая способна меня на миг удовлетворить, и наслаждайтесь, если вам угодно, моею, которая может быть вам приятна?». Саду подобные предложения кажутся неопровержимыми. На протяжении долгих страниц он ссылается на равенство индивидуумов, взаимность прав, не замечая, что его рассуждения, отнюдь этим не подтверждаемые, становятся из-за этого бессмысленными. «Никогда акт обладания не может быть свершен над свободным существом», — говорит он. Но что же он отсюда выводит? Вовсе не то, что запрещено совершать насилие над любым существом и наслаждаться им против ого воли, но что никто, чтобы ему отказать, не может использовать в качестве предлога какие-либо исключительные связи, предшествующее право «обладания». Равенство существ — это право в равной степени располагать ими всеми; свобода — это возможность подчинить каждого своим желаниям.