Маркиз де Сад и XX век (сборник) - Лели Жильбер. Страница 21
Обыденный язык отказывается от выражения насилия, отводя ему место лишь чего-то недостойного и преступного: он его отрицает, отнимая у него всякое право на существование и какую-либо возможность оправдания. Если, однако, как это случается, насильственный акт все же имеет место, то это означает, что где-то была допущена ошибка: подобным же образом представители древних и отсталых цивилизаций полагали, что смерть может наступить только в том случае, если кто-то, прибегнув к волшебству или каким-то иным средствам, станет ее виновником. Насилие в передовых обществах и смерть в отсталых не заданы изначально: лишь некая ошибка может повлечь их за собой.
Однако язык не устраняет того, с чем, по собственному бессилию, он не желает иметь дела: насилие не менее реально, чем смерть, и если, прибегая к уловке, язык скрывает конечность всего сущего — радостное деяние времени, — то страдает от этого и оказывается вследствие этого ограниченным только сам язык, а не время и не насилие.
Рациональное отрицание насилия — бесполезное или опасное — устраняет свой объект не в большей степени, чем безрассудное отрицание смерти. Однако выражение насилия наталкивается, как я сказал, на двойное сопротивление — разума, который его отрицает, и самого насилия, которое более всего устраивает презрительное молчание.
Разумеется, сложно рассматривать эту проблему теоретически. Лучше исходить из конкретных примеров, скажем, такого: я помню, как однажды прочитал рассказ одного депортированного, который поверг меня в угнетенное состояние духа. Но в качестве парадокса мне подумалось, что интерес могло бы представить и повествование с диаметрально противоположной точки зрения, написанное палачом. Я вообразил этого пишущего скота и мысленно прочел следующие строки: «Я бросился на него, осыпая этого человека градом ругательств, и, так как руки были связаны у него за спиной и сопротивляться он не мог, я со всей силой начал молотить его кулаками по лицу; он упал, и мои сапоги довершили дело; с чувством отвращения и одновременно с облегчением я плюнул в его распухшее от побоев тело. Я не смог тогда удержаться от смеха — ведь я очень подло осквернил мертвеца». К несчастью, искусственность этих строк объясняется не их неправдоподобием, а иными причинами… Вряд ли палач писал бы таким вот образом.
Как правило, язык палача — это не язык насилия, которое он осуществляет во имя господствующей власти, но язык самой власти, которая внешне его извиняет, оправдывает и придает его существованию возвышенный смысл. Надо сказать, что, вынужденные всегда молчать, насильники приноравливаются к таким хитростям. Однако привычка к обману и плутовству — это дверь, открытая для насилия. В той мере, в какой человек проявляет тягу к пыткам и казням, должность наемного палача не представляет сложностей: палач, поскольку он служит себе подобным, говорит на языке Государства. Но если он оказывается во власти страстей, молчание, которое было для него естественным, теперь омрачает его наслаждение.
Честно говоря, поведение персонажей Сада довольно часто обнаруживает подобную же плавность [перехода], но лишь отчасти: они никогда не придают значения разговорам, которые ведут публично, и, втайне испытывая потребность в том, чтобы насилие заговорило, подыскивают своим преступлениям оправдание, основанное на высшей ценности насилия: эксцесса, убийства, безрассудного разгула страстей.
Но если рассматривать жизнь самого Сада, то несходство его поведения с поведением палача проявляется гораздо более отчетливо и в такой степени, что поведение Сада — это полная его противоположность. В самом деле, творчество Сада отвергает плутовство. Сад написал бесчисленные произведения, имеющие одну направленность, и он постарался их опубликовать. Когда 14 июля в Бастилии, в ходе беспорядков, возникших из-за восстания, потерялась рукопись «120 дней Содома», он плакал «кровавыми слезами». Его персонажи жульничали, но сам он отказывался от обмана: не прибегая к уловкам, Сад в то же время отстаивал право, на мошенничество! Даже в каком-то смысле утверждал его необходимость!
Дело в том, что в основе его поведения лежит двусмысленность, разительный парадокс. Как подчеркивается в эссе Мориса Бланшо [9](дальше мы увидим доказательство того, что насилие действительно лишено дара речи), Сад говорит, но говорит от имени одинокого человека и даже, если хотите, от имени человеческого одиночества. В его представлении одинокий человек ни как не способен беспокоиться о нуждах себе подобных, это — суверенное в своем одиночестве существо, которое никому ничем не обязано. Конечно, он мог бы остановиться из страха самому получить рикошетом удары, наносимые им другим людям, но об этом не может быть и речи. Одиночество изначально содержит в себе силу, позволяющую быть одиноким, не вступать в связи, которые устанавливаются между людьми в силу их ограниченности: это требует незаурядного мужества, но именно о таком незаурядном мужестве и идет речь. И Бланшо, убедительно показавший эту составную одиночества, прав, демонстрируя нам одинокого человека, шаг за шагом приходящего к полному, законченному отрицанию всего того, что не является им, и в конечном счете — к отрицанию самого себя. Справедливо и то, что всеобъемлющее насилие, которое не останавливается ни перед чем, предполагает также полное отрицание жертвы. Это отрицание противоречит самому наличию языка.
Язык [Сада], можно сказать, преходящий, он обращен к редким умам, способным стремиться из глубины рода человеческого к нечеловеческому одиночеству. Тот, кто его слушает, впрочем, заведомо отрицается тем, что он слышит, если только однажды у него не достанет сил отрицать говорящего (в этом смысле ничто так не противоположно непреклонной позиции Сада, как его почитание).
Даже если предположить, что этот процесс устранения бесконечен, язык, в отличие от плутовства, также противоположен одиночеству. И наоборот, насилие противоположно лояльности к другому, являющейся основой языка. Следует определить язык Сада: это язык, не признающий наличия связи, общения между говорящим и теми, с кем он разговаривает, а следовательно, не признающий самого языка, который, по существу, и является этим процессом. Иными словами, в одиночестве нет ничего, что соответствовало бы какой бы то ни было коммуникабельности.
И, однако, язык Сада обращен [est loyal]! Странное одиночество, в котором он осуществляется, не то, чем кажется поначалу: можно подумать, что это одиночество совершенно отделено от рода человеческого, отрицанию которого оно себя посвятило, но оно [все же] посвятило себя… Плутовство одинокого человека не имеет никаких пределов, за исключением разве что одного: он не сможет обмануть самого себя. Не думаю, чтобы он был обязан этим роду человеческому, это не долг по отношению к другим, в конечном счете, этим он обязан самому себе: по крайней мере, я не вижу большой разницы…
В самом деле, одинокий человек Сада, охваченный сладострастным исступлением, находит в своем одиночестве то, что другие осмеливаются находить лишь в безличности человеческого рода или в высших ценностях, которым подчинилось человечество. Но человечество или его высшие ценности воспринимались каждым человеком как [силы] ограничивающие его желания. В противоположность этому одинокий человек подменяет человечество, скованное ограничениями, налагаемыми во имя общих интересов на каждого индивидуума, человечеством вполне свободным, представленным в его лице. Таким образом, у него есть цель, проявляющаяся в бунте: взамен лукавого попустительства ему надлежит найти «силу, необходимую для того, чтобы преодолеть последние пределы». «Ему надлежит» — поскольку он человек, жаждущий продвинуть как можно дальше это человечество, которое принадлежит ему. На самом деле, его одиночество — лишь последнее выражение человеческого рода, находящего радикальный выход в отрицании всех бед, всех границ и вообще всякого интереса, кроме самого одиночества, а значит, и всего того, что попадается ему на пути и препятствует его движению.