Судьба и грехи России - Федотов Георгий Петрович. Страница 26

==70

идейности, отмежевывая ее от других, органических форм идеализма (или идеал-реализма). Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований. Конечно, отрыв этот может быть лишь более или менее полным. В пределе отрыв приводит к нигилизму, уже не совместимому ни с какой идейностью. В нигилизме отрыв становится срывом, который грозит каждому поколению русской интеллигенции — не одним шестидесятникам. Срыв отчаяния, безверия от невыносимой тяжести взятого на себя бремени: когда идея, висящая в воздухе, уже не поддерживает падающего, уже не питает, не греет и становится, видимо, для всех призраком.

    Только беспочвенность как идеал (отрицательный) объясняет, почему из истории русской интеллигенции справедливо исключены такие, по-своему тоже «идейные» (но не в рационалистическом смысле) и, во всяком случае, прогрессивные люди  («либералы»), как Самарин, Островский, Писемский, Лесков, Забелин, Ключевский и множество  других. Все они почвенники — слишком коренятся в русском народном  быте или в исторической традиции. Поэтому  гораздо легче византинисту-изуверу Леонтьеву войти в пантеон русской интеллигенции, хотя бы одиночкой — демоном, а не святым, — чем этим  гуманнейшим  русским людям; здесь скорее примут Мережковского,  чем  Розанова, Вл. Соловьева, чем Федорова. Толстой и Достоевский, конечно, не вмещаются  в русской интеллигенции. Но характерно, что интеллигенция  с гораздо большей легкостью восприняла рационалистическое учение Толстого, чем православие Достоевского. Отрицание  Толстым  всех культурных ценностей, которым служила  интеллигенция, не помешало  толстовству принять чисто интеллигентский характер. Для этого потребовалось лишний раз сжечь старые  кумиры, а в этих богосожжениях  интеллигенция приобрела большой  опыт. В толстовстве интеллигенция чувствовала себя на достаточно «беспочвенной почве» вместе с англо-американцами, китайцами, японцами и индусами. Век Достоевского пришел гораздо позднее и был связан с процессом отмирания самого типа интеллигентской идейности.

    Так, примеряя одно за другим памятные имена русской культуры, мы убеждаемся, что указанные нами признаки интеллигенции подтверждаются жизнью; что, взаимно дополняя и раскрывая друг друга, они дают необходимое и достаточное определение: русская интеллигенция есть

==71

группа, движение и традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей.

    В дальнейшем мы делаем попытку в размышлении над общеизвестными   процессами русской истории дать посильный ответ на вопросы: как возможна интеллигенция в указанном понимании, когда она возникла в России и может ли она пережить революцию?

    История русской интеллигенции есть весьма драматическая история и, как истинная драма, развивается в пяти действиях. Но так как в трагическую историю России эта частная трагедия вступает сравнительно поздно, то для «экспозиции действия» необходим пролог — и даже два.

                                                            ПРОЛОГ В КИЕВЕ

    Не бойтесь, я не начну с призвания варягов или с потопления Перуна, как ни эффектна была бы такая завязка  для трагедии беспочвенности. Но это дешевая эффектность, мнимая связь. Принятие христианства варварским  народом всегда есть акт крутой и насильственный: новое  рождение. Не иначе крестилась и германская Европа, тоже  рубившая и сжигавшая своих богов. У нас процесс истребления славянской веры, по-видимому, протекал даже гораздо легче, ибо славянское язычество было примитивнее  германского. Призвание варягов — иначе, иноземное завоевание, кладущее начало русской государственности, — тоже  не наш лишь удел: вся романская Европа сложилась вокруг  национально чуждых государственных ячеек: германских  королевств. Это не помешало пришельцам и на Западе, и у  нас быстро раствориться в завоеванной этнической среде.  У нас обрусение германцев шло еще быстрее, чем на Западе их романизация, да и насильственный характер варяжских экспедиций на Руси не столь резко выражен, подчас  даже спорен: создал же Ключевский, в духе начальной легенды русской летописи, схему князей-охранников, наемных сторожей на службе городских республик.

    Итак, ни государство, ни церковь на Руси не стояли —  по крайней мере на памяти истории — как сила чуждая  против народа и его культуры. Поэтому духовенство, книжники, «мнихи» Древней Руси не могут быть названы в нашем смысле ее интеллигенцией. Правда, они несли народу  чужую, греческую веру, а вместе с ней греческий быт,  одежду, понятия, нравственность... Но они не наталкивались на сопротивление иной культуры. Они были учителями признанными, хотя и не всегда терпеливыми. При всех обличениях  двоеверия, языческих пережитков, жестоких

==72

нравов церковный проповедник далек от сознания пропасти, отделяющей его от народа, подобной той пустоте, в которой живет русская интеллигенция средины XIX века.

    Киевская культура аристократична. Она не питается народным  творчеством. Она излучается в массы от княжеских теремов и монастырей, и хотя рост ее в народной среде протекает  страшно   медленно,   но органично  и непрерывно. Конечно, это только прививка на грубом славянском дичке, но он весь перерождается под действием прививки. И эта органичность вполне понятна. Новое не ложится поверхностным  слоем, «культурным лоском» поверх старого быта. Оно завоевывает прежде всего сердцевину народной жизни — его веру. Здесь нет сомнений и разлада. Суеверия, обвивающие веру, не разлагают ее. И вера освящает всю культуру, всю книжную  мудрость, которая идет за ней.

    Византинизация русской жизни, конечно, не закончилось в Киеве. Массы, быть может, лишь к XYII веку, органически в своем быту растворили и претворили идеалы жизни, приличий, нравственных понятий, которыми жили в Киеве боярские и княжеские терема, вдохновляясь, в свою очередь, пышной  «лепотой» цареградского двора. Так отголоски церемониала Константина Багрянородного докатились до черных курных изб Заочья и Заволжья, и сейчас еще, после коммунистической революции, поражают нас на Русском Севере строгостью быта, аристократической утонченностью форм, стильной условностью, «вежеватостью» обхождения.

    И все же именно в Киеве заложено зерно будущего трагического раскола в русской культуре. Смысл этого факта до сих пор, кажется, ускользал от внимания ее историков. Более того, в нем всегда видели наше великое национальное  преимущество, залог как раз органичности нашей культуры. Я имею  в виду славянскую Библию и славянский литургический язык. В этом наше коренное отличие в самом  исходном пункте от латинского Запада. На первый взгляд, как будто славянский язык церкви, облегчая задачу христианизации  народа, не дает возникнуть отчужденной от него греческой (латинской) интеллигенции. Да, но какою  ценой? Ценой отрыва     от  классичес-кой традиции.  Великолепный  Киев XI—XII веков, восхищавший  иноземцев своим блеском и нас изумляющий останками былой  красоты, — Киев создавался на византийской почве. Это, в конце концов, греческая окраина. Но за расцветом религиозной  и материальной культуры нельзя проглядеть основного ущерба: научная, философская, литературная традиция  Греции  отсутствует. Переводы, наводнявшие   древнерусскую  письменность,  конечно, произвели  отбор самонужнейшего, практически ценного:

==73

 проповеди, жития святых, аскетика. Даже богословская  мысль древний церкви осталась почти чуждой Руси. Что же  говорить о Греции языческой? На Западе, в самые темные  века его (Yl—YIII), монах читал Вергилия, чтобы найти  ключ к священному языку церкви, читал римских истори ков, чтобы на них выработать свой стиль. Стоило лишь овладеть этим чудесным ключом — латынью, чтобы им отворились все двери. В брожении языческих и христианских  элементов складывалась могучая средневековая культура —  задолго до Возрождения.