Чувства и вещи - Богат Евгений Михайлович. Страница 45

— Кто вас познакомил с Наташей?

— Забыла… Мы с Лаурой задумали тогда ограбление хореографического училища. Это была первая наша кража. Ой! Я не могу об этом… Это такой ужас!..

«Наташа не понравилась мне поначалу Она недавно вернулась из колонии для несовершеннолетних, ругалась, курила, говорили, что она умело дерется. Потом она и меня этому научила. Лаура решила, что Наташа именно тот человек, с которым можно пойти „на дело“. Наташа охотно согласилась, хотя не оставила себе потом ни одной тряпки Она делала это ради игры, ради риска, чтобы себя показать. Я объяснила Лауре и ей расположение комнат рассказала, где и когда девочки оставляют одежду и вещи во время тренировок. С ужасом думаю об этом теперь, ведь этот дом был моим храмом, в нем я сама танцевала в последний раз…»

В последний раз перед арестом Виктория танцевала на столе у гражданина Э. В полночь, пьяный, на улице он познакомился с Викторией и Наташей и повел их к себе в дом. А там, узнав, что одна из них балерина, решил, что стол его должен стать театральными подмостками. А пока Виктория танцевала, Наташа стащила лежавшие тут же рядом, на маленьком столике, часы «Маяк» стоимостью 20 рублей как сказано в судебных документах. Часы эти она подарила Андрею, ставшему потом ее женихом. Гражданин Э. был наверху блаженства. Виктория тоже была довольна: ей показалось, что ноги после двухмесячного лежания в гипсе почти совсем зажили. Когда окончился танец, гражданин Э. улыбнулся торжествующе… Утром он обнаружил исчезновение часов и побежал в милицию.

— Ноги болят? — спросил я у Виктории.

— По ночам, — ответила она. — Мне ставят тут компрессы, лечат… — И сквозь слезы выкрикнула: — А доброта и сострадание есть, есть! — И это был, быть может, тот момент истины, которого я ждал так долго.

«Для них даже хорошее настроение было вещью, они покупали его с помощью таблеток за несколько копеек».

(Из высказываний занимавшегося этим белом сотрудника уголовного розыска)

«Главная цель в работе с ней:

1. Каждый день вести ее к осуществлению желания — быть на большой сцене.

Для чего: а) обрести твердость в характере; б) быть честной, а не казаться, что ты честная…»

(Из записей в книге мероприятий администрации колонии)

3

Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь» и та, воображаемая, Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировало восприятие документов повествующих четко о жестокости, и я, вероятно наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно юным.

Лишь когда она села, быстро достала портсигар сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист — ей объяснили, к кому и зачем она идет, — этот нелегкий для нее разговор.

Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.

— Давно ничего хорошего не читала, — ответила она с легкой небрежностью. — Когда-то были Брэдбери, Лем — не оторвешься, а сейчас… — она покривилась.

— Что же вы читаете теперь?

— Льва Толстого. «Война и мир».

— Первый раз?

— Во второй, — она раздавила сигарету, рассмеялась. — В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… — Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. — Читаю, потому что люблю.

В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое — не в облике, а потаенное, — что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жесткость к непониманию. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.

— А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… — я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: — бить?

— Да, — напряглась она, — тоже люблю… С детства.

— И вы понимали сами, что любите это?

— Понимала. — Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.

— И били с удовольствием?

— С большим. С наслаждением, — отвечала она отчужденно.

Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась:

— Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…

— Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?

— А маленькой была я тогда. Вот… — она показала мизинец. — В детском саду, — соединила пальцы в кулак. — Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам, стою в стороне, если надо, за шайбой побегу а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела: бежим, сугробы разрываем — нету. А мальчик — тоже большой — из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись — а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…

— Что ж, двадцать на одного?

— За дело, — уточнила она веско, серьезно. — Ну и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.

— А когда надо было?..

Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно:

— Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват, того и наказываю.

— То есть, — допытывался я, — вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?

— Нет, — ответила она.

— Из чего же рождалась эта уверенность что надо делать и кого именно надо…

— Из любви к подругам, — не дала она договорить мне, заметно волнуясь, — из чувства… чувства, — она искала слово, — из чувства справедливости!

— А когда, если это бывало, у вас самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?

Она рассмеялась опять.

— А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… ну, у меня первый сейчас — Андрей. Он меня ждет… — В лице ее мелькнуло удивление. — Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» — Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла: — Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться — не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала — вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… — Она задохнулась, умолкла.