Чувства и вещи - Богат Евгений Михайлович. Страница 9
Да, но как устранить страдания, голод, унижения, страх? Неужели стоит человеку ощутить сопричастность великим космическим явлениям, как жизнь на Земле станет разумной и совершенной?
Чтобы понять первооснову мышления Циолковского, надо «держать в уме» тех самых солдат, которые, отдыхая после боя, шли не спеша по залам Зимнего дворца и были увидены и увековечены Джоном Ридом в его «Десяти днях». Солдаты эти щурились изумленно на белый блеск мрамора, особенно резкий после окопных сумерек и туманных ночей Петрограда. И конечно, не догадывались, что потрясли мир. В лучшем случае они умели читать по складам; слово «атом» было им незнакомо, их сознание было заполнено иными словами: «хлеб», «война», «революция»… Но забудешь об этих солдатах — не поймешь и этики космоса Циолковского. Потому что философские идеи Циолковского делает особенно убедительными не только его материализм, но и то, что Александр Блок называл музыкой революции.
Во все века были философы, отвергавшие миропорядок, видевшие в нем лишь хаос и зло. Их космический пессимизм был социален даже тогда, когда им казалось, что они далеки от политики. Уходили в небытие старые общественные формации и классы, и это переживалось идеологами уходящих как несовершенство мироздания.
Социален и космический оптимизм Циолковского. За ним — наша Революция, начало нового мира. Серенькие, бедно изданные в Калуге книжки повествовали о красоте и истине, которые царят в космосе, населенном разумными, счастливыми, совершенными существами, о том, что и на Земле — одной из самых юных обитаемых планет — жизнь и человек разовьются во что-то неописуемо чудесное, и о бессмертном атоме, видящем радостные человеческие сны.
Казалось бы, бесконечно это далеко от будней послереволюционной, не окрепшей от социальных и экономических потрясений державы. А почитайте письма, которые получал Циолковский от читателей этих книжек, — восторженные, умные письма.
Вот избранные строки этих писем. В них тоже музыка революции.
«Вы ошиблись только в одном: эволюция к великому будущему пойдет быстрее, чем вы полагаете».
«После ваших книжек начинаешь еще лучше видеть цель жизни».
«Как жаль, что нет аппарата, чтобы взять его под мышки, взвиться под облака и там запеть гимн жизни всепобеждающего разума человеческого».
«Сознание, что все возможно в мире, наполняет душу чудным настроением».
Это писали в первые послереволюционные годы мечтатели России, страны, начинавшей выплывать из мглы.
Наконец, самое, по-моему, существенное:
«Хочется, чтобы твое поведение и даже мышление не нарушало окружающих тебя радостей, красоты, истины. В вашем изложении заключен тот моральный стимул, который необходим человеку и является единственно авторитетным, потому что научен».
Вот и Иван Филиппчук ощутил во все более глубоком осознании человеком гармонии космоса великий моральный стимул. Космическая этика — рост нашей доброты и отваги. И когда после книжек Циолковского опять открываешь тетради Ивана Филиппчука, чувствуешь и в них музыку революции. Человек познает и осмысливает мир, космос, чтобы делать жизнь все разумнее и совершеннее, чтобы все более укрупнялась, становилась близкой и осязаемой высшая цель революционеров — счастье человека.
В его тетрадях соседствует с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.
«Сегодня во время обеденного перерыва инженер Н. начал подтрунивать над тем, что иронически он называет „суперсовременным образом мышления“: „Листал я вот книжку одного американского ученого-кибернетика, он с волнением неофита убеждает нас, что любой род деятельности в сегодняшнем мире можно уподобить актерскому мастерству. А помните что написано было над входом в шекспировский „Глобус“: „Весь мир играет комедию“. Да и в самих шекспировских текстах та же самая мысль о различных родах деятельности и актерском мастерстве выступает все время“. Шура, конечно, не выдержал: „Что же, по-вашему, современного стиля мышления не существует?“
А я подумал о том, что, может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий стиль на склад души, на стиль чувств»
«…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо — вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места Юлия С. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой.
Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“
А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится».
«Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня. „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать может летать, рожденный летать может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».
Еще одна запись:
«Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: „В нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам „вы“ говорят, матери, а „ты“ — если в сердцах, забывшись или если такая уж близость!“ А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“».
Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось — быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тapac был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом-полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были — в течение пяти лет. Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал «мальчики») с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.