Ничто человеческое... - Богат Евгений Михайлович. Страница 14

«…Отчего у этой женщины седая прядь в волосах?» — писала она в одном из первых писем ко мне.

Когда в шестнадцать лет спрашивают себя об этом, можно надеяться, что вырастет личность, нравственно содержательная, делающая жизнь красивее и совершеннее…

«Мне кажется, я медленно расту…»

Да, стоит пожалеть о том, что письма, которые пишут читатели писателю, читает обычно лишь он один, — пожалеть, что у писем читателей нет читателей. Писатель чувствует себя порой в этих письмах обладателем богатства, которое должно украшать не один его личный архив, ощущает себя пушкинским рыцарем, в одиночестве перебирающим содержимое сундуков. (И у меня было это чувство, пока не обнародовал письма Ольги Господиновой.)

Желание собрать это богатство, состроить из него нечто цельное и разнообразное (документально-симфоническое, что ли), ничего не выдумывая, дать коллективный портрет поколения или общества, — это желание не один писатель испытывал. Наперекор известной аксиоме, что без воображения, без фантазии писателя быть не может, тайная писательская мечта — о том, чтобы не выдумывать. Чтобы было как в жизни.

В истории нашей литературы известно пока лишь одно воплощение подобного замысла: изданные почти полвека назад «Письма к писателю» Михаила Зощенко. И Константин Паустовский об этом помышлял, но не успел.

А читатель — пишет. А писатель — читает. И страдает, если ему долго не пишут. (Иногда больше даже, чем страдает читатель, когда долго молчит в литературе его любимый автор.) Но и радуясь, и страдая, писатель остается единственным обладателем богатства.

Конечно, было бы наивно думать, что писательская почта состоит целиком из алмазных зерен. В ней, как и повсюду, алмазы — редкость. Но и недрагоценные камни могут радовать подлинностью, неожиданной игрой, странностью излома.

Вот это последнее качество лично мне особенно дорого. Ибо говорит, если уж отвлечься от камней и перейти к человеческим душам, о тех нарождающихся состояниях, которые литература не успела отразить, то ли еще не увидев, то ли сомневаясь в их устойчивости.

Странность писем, с которыми я сейчас познакомлю, заключается в том, что авторы их все время себя самих опровергают. Один начинает с того, что обвиняет писателя в «старомодности», в избыточном увлечении классикой и вообще в излишнем поклонении «великим теням минувших веков» и вдруг обнаруживает сам все симптомы обличаемого им избыточного увлечения и даже отвергаемой им «старомодности».

Второй обращается к писателю с тем, чтобы тот научил ни много ни мало… человечности, и, обличая себя в отсутствии оной, обнаруживает (разумеется, не помышляя о том) ее изрядные и завидные запасы.

Обратный адрес первого письма: «Таджикская ССР, Вахшский район, колхоз „Москва“, Центральное отделение». Автор — В. Буров, старший пионервожатый школы № 10, студент университета, — полагает (нет сомнения, совершенно искренне), что я никогда его письмо не опубликую из-за большой резкости и большой непоследовательности.

«Во-первых, — пишет он, что говорится, с порога полемизируя со мной, — я за крашеные ресницы, потертые джинсы, я за вино, лучше, конечно, не в подворотне, а у кого-нибудь дома, я за поп-музыку, я за поцелуй в четырнадцать лет и за гитару.

Я хочу, хоть кому-нибудь, хоть одному умному человеку, доказать, что все эти увлечения, все эти компании — это гораздо лучше, чем ходить с умным видом и наводить скуку цитатами из Данте и Шекспира ни к селу ни к городу, лучше, чем заставлять себя на виду у других сидеть и слушать (или делать вид, что слушаешь) концерт Моцарта или Генделя.

Во-вторых…»

Оборву на полуслове, чтобы пояснить: автор письма, двадцатилетний В. Буров, рассердился на меня за то, что в одной из последних книг («Узнавание») я, как ему показалось, не понял и, не поняв, осудил девочку-восьмиклассницу, любящую «потертые джинсы, гитару, вино и поп-музыку» и заявляющую открыто, с не лишенной обаяния дерзостью об этой любви, которая не исключает, по ее убеждению, если не любви, то уважения к «высокому и вечному».

«Во-вторых, (возвращаюсь к цитате из письма В. Бурова), я (то есть он, В. Буров) — за Моцарта и Генделя, я — за Рембрандта, я — за Данте и Шекспира.

Я назову глупцом того, кто отзовется плохо о „Лунной сонате“ Бетховена, я буду считать пошляком того, кто считает „Венеру“ Пуссена „хорошей картинкой“, и только».

Далее В. Буров пишет, что восьмиклассница, которую он защищает, кажется ему человеком «сегодняшнего (и завтрашнего, если хотите) дня». Непонимание ее души равносильно непониманию духовной жизни сегодняшней молодежи. А раз я этого не понимаю, то должен отложить перо в сторону, пока не пойму.

Что же надобно мне понять?

«Мне известны многие ребята, которые любят и Данте, и Петрарку, восхищаются полотнами Рембрандта, и это отнюдь не дань моде или впечатлению от ваших книг. Все они и раньше любили искусство старых мастеров, любили органные произведения Баха, концерты Генделя, но вместе с тем отлично разбирались в современной музыке и литературе. Но вот любопытный факт: Д. Тухманов выпустил диск „По волне моей памяти“. Песни на стихи Шелли, Сафо, вагантов. Песни вполне современные. Это именно сегодняшние песни. Но разве стихи потеряли что-нибудь от этого? Нет. Наоборот, многие ухватились за сборники Сафо, Шелли, Волошина, Гете и перечитали их заново, и для них понятие „старое“ перестало быть синонимом понятия „устаревшее“. Вы пишете о Данте, Петрарке, вы опоэтизировали чудаков, делающих бескорыстно старинные фонари или телескопы, дарящих коллекции картин или выводящих редкие сорта георгинов, вообще мне нравятся ваши эссе, и одновременно они мне не нравятся, меня раздражают. Не обижайтесь, пожалуйста, я родился в деревне и вырос там, родители учили меня говорить то, что думаешь, от души, не боясь обидеть.

Вот я и говорю: не ведите нас к романтикам, романтизм уже не в силах воодушевить современного человека на какие-то великие поступки. Сейчас человеком должна руководить необходимость, расчет и немного эгоизма».

«Но могут ли воодушевить на великие поступки необходимость, расчет и эгоизм (даже если его немного)» — мне кажется, эта мысль резко мелькнула в уме пишущего, хотя он и постарался ничем ее не выдать. И вот он начинает идти к ее разрешению, идти издалека.

«Неужели в современном искусстве, в музыке, в поэзии, в живописи нет ничего, что могло бы вдохновить вас на новые эссе? Я понимаю, что настоящее искусство испытывается временем, но ведь мы живем не в XV и не в XVII веке, мы живем в XX веке, и Вознесенский, Сарьян, „Песняры“, „Поющие гитары“ — наши современники. О них нужно писать, и писать так, как вы пишете о Данте, Стендале, Андерсене. Чтобы молодые люди поняли, что их искусство, искусство их века тоже велико, тоже займет место в истории человеческого духа, человеческого гения».

И от искусства он переходит к жизни, к действительности, к тому, что его особенно волнует, к сегодняшнему человеку. И вот уже не резкий тон полемиста, а увещание, почти мольба: «Постарайтесь, пожалуйста, увидеть в сегодняшнем человеке то, что вы увидели в картинах Рембрандта, в стихах Блока, в сонетах Петрарки».

«В сегодняшнем человеке» — это и в нем, В. Бурове, из колхоза «Москва» Вахшского района Таджикской республики.

«Постарайтесь увидеть во мне».

И о себе:

«Для меня Данте, например, является больше, чем поэтом эпохи Возрождения, он для меня стал настоящим другом. И когда я ощущаю тяжесть в руке от книги с надписью „Данте Алигьери. Божественная комедия“, я никогда не могу удержаться от желания открыть ее в сотый раз и снова перечитать любую главу, любой стих, потому что знаю, что я всегда найду там что-то новое, то, чего я раньше не видел. Но я никогда не закапывался в эти обветшалые страницы, никогда не считал его величайшим поэтом всех эпох, потому что я живу не в XIV, а в XX веке и мои современники не менее величественны, чем этот суровый флорентиец.

Мне пора заканчивать письмо, уже третий час ночи, и меня зовут…»