Ничто человеческое... - Богат Евгений Михайлович. Страница 33

Часто повторялось имя американского социолога Элвина Тоффлера, назвавшего «шоком будущего» поток непрекращающихся перемен, когда «старая, добрая» бессознательная адаптация, выручавшая человека в более «медленные» эпохи, уже невозможна. По мнению Тоффлера, нынешнее «восьмисотое поколение людей на Земле» существует в совершенно особом эволюционном ритме. «Сегодня, — утверждает он, — каждый из нас совсем не тот, каким он был десять лет назад, и его подруга или жена изменилась не меньше. А теперь сопоставим минувшие времена, когда человек, его личность почти не менялись в течение всей его жизни, которая, кстати, была короче нашей, с временами нынешними, когда человек живет дольше, а личность его непрестанно меняется…» То есть личность — по Тоффлеру — меняется с той же быстротой, что и модели автомашин, и стили одежды, но тогда абсолютно непонятно, почему мы добродушно посмеиваемся, рассматривая на выставках допотопные автомобили или костюмы, отражающие моды далеких эпох, и радуемся как чему-то интимному, сегодняшнему мадоннам Рафаэля, читаем с разрывающимся от боли сердцем страницы Флобера и Льва Толстого. Видимо, что-то (может быть, самое-самое, как говорят дети) не изменилось…

Человек не автомобиль и не костюм: он меняется иначе, менее эффектно и однозначно, меняется не по капризам моды и не с безвольной уступчивостью резким переменам вещного мира.

Говоря о том, что мы, «восьмисотое поколение на Земле», живем в совершенно ином эволюционном ритме, Элвин Тоффлер упускает из виду, что за нашим, восьмисотым, стоят 799 минувших поколений — они и делают «шок будущего» в 799 раз менее опасным, чем он ему кажется, потому что мы, восьмисотое, несем в себе их чувства, надежды, тоску но истине, боль, беспокойство духа, мы несем в себе ту «нравственную информацию», которая могущественнее «шока».

Великая особенность «восьмисотого поколения» заключается и в том, что в нем (в новом социальном мире, освобожденном от частной собственности и отчуждения, и у лучших людей Запада) в массовом масштабе родилось чувство, ощущавшееся ранее лишь избранниками, — историческое чувство, сознание живой сопричастности тому, что было на Земле до нас, перенасыщенность души этим богатством, которая иногда бывает даже мучительна… Замечательно, что это чувство появилось одновременно с желанием воздействовать на собственную историю, деятельно перестраивать мир.

И «меры лечения», которые рекомендует Тоффлер, вызывают серьезные возражения именно потому, что он опрокидывает традиционные нравственные ценности и зовет к созиданию неких таинственных, новых. Более того, он хочет, чтобы каждый человек созидал собственные нравственные нормы, что похоже на абсурд этического солипсизма. Надежду на то, что выход из кризиса будет найден, он видит в сверхъестественном даре адаптации к любым переменам.

«Необходимы, — говорит он, — курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему… Я вовсе не отрицаю пользы изучения иных времен нашей культуры, пусть все это останется в информационном плане и будет усвоено».

Иными словами, пусть Эсхил, Рембрандт, Пушкин будут жить не в ткани наших душ, а в «блоках памяти», как могут они существовать и в «блоках памяти» электронно-вычислительных машин.

Для чего же нужны «курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему»? Для того, оказывается, — и это, пожалуй, самое удивительное в логике Тоффлера, — чтобы будущее, едва возникнув, становилось обыденным. Но ведь обыденное — в том пошлом понимании, которое сообщает ему социолог, — убивает лучшее в человеке. Нет, мы должны быть непрестанно потрясаемы новизной мира, как потрясаемы им герои Шекспира…

Этот умный, честный Каренин

Нередко мы, писатели, полемизируем между собой. Поводы полемики бывают самые различные, в том числе и чисто литературные. Но что бы ни послужило первоначальным поводом, мы говорим и пишем о том, что нас, естественно, волнует больше всего: о духовном, нравственном мире нашего современника, о том, что нас в этом мире радует или печалит, что мы хотели бы изменить или, наоборот, углубить, оставить навсегда…

Однажды в Доме творчества кто-то из писателей передал мне заметки новгородского поэта-переводчика Сергея Петрова об «Анне Карениной». Заметки эти показались мне неожиданными, полемически-острыми, и с разрешения их автора я ответил ему на страницах печати (опубликовав, разумеется, и его суждения).

Сергей Петров писал о том, что раскрыл великий роман Л. Н. Толстого поздно, когда ему было двадцать девять лет, и у него создалось впечатление, что самый умный и порядочный человек во всем романе Алексей Александрович Каренин.

Сергею Петрову показалось, что Толстой обманул читателей и критиков, назвав роман женским именем. Это куда больше повествование о трагедии личности Каренина…

«Ходячее мнение о Каренине, сложившееся под влиянием критиков со времени выхода романа в свет таково: чинуша, сухарь, мракобес, лицемер, трус, короче говоря, человек, весь исчерканный минусами, отвратительный человек.

Каким же предстал мне Каренин? Сухарь? Каренин — сухарь только в глазах Анны, да и то не всегда. А в глазах всех остальных людей, будь то Вронский, Стива, княгиня Тверская, Кознышев, Долли и даже Левин, Алексей Александрович Каренин, вне всякого сомнения, человек, повторяю, умный и глубоко порядочный. Обвиняет его одна Анна. Но такой общественной обвинительнице следует дать отвод, как лицу заинтересованному.

Почти все мучения Алексея Александровича Толстой с гениальным художественным „лукавством“ оставил за сценой, предоставив их фантазии читателя. Он запер их в Каренине, как в складе, но дал все-таки читателю ключ и два раза в романе приоткрыл этот темный склад. Один раз невозмутимого русского джентльмена прорвало. „Что он пеле… педе… перестрадал“, — лепечет Анне государственный человек, обманутый муж и жалкий беспомощный старик (хотя, надо заметить, что, согласно нормам современных геронтологов, Каренин еще только вступил в пожилой возраст).

Это — гениальный ход Толстого, как сказал бы шахматный комментатор. Ход, благодаря которому выигрывается вся партия Каренина. Этого „пеле… педе…“ достаточно, чтобы понять, что запер в себе, как в лабазе, англизированный русский сановник Каренин. Вторично лабаз открывается в сцене у постели роженицы…

Каренин — не только муж Анны, но и муж государственный, стоящий у одного из кормил правления. Он и в самом деле боится, что из-за домашних неурядиц потеряет свою должность. На основании этого иной современный читатель и вправду может подумать, что Каренин — трус и карьерист. Но ведь он все-таки не директор магазина. Выйдя в отставку, он сможет жить, не изменяя своим привычкам и быту, — читать, сколько ему влезет (а это он любит), пополнять библиотеку, писать, если вздумается, статьи, иметь лакея и горничных, то есть жить, как и прежде жил.

Потеря должности страшит Каренина тем, что, с его точки зрения, он, уйдя с поста, изменит России.

Этим и объясняется столь непривлекательное обхождение Каренина с Анной в конце романа… Перед ним выбор: Россия или изменившая жена. Государственный муж, подавив в себе чувства мужа домашнего, отказывает Анне, которую он не совсем без основания считает безнравственной, в разводе. Каренин — личность трагическая. Именно потому, что он жертвует Анной ради великой цели. Он не сухарь и не трус. Это Анна обвиняет его во лживости и фальши. А уж если зашла речь о лжи, то не Анне бы это говорить… (Что касается его социальных взглядов, то идеология личности еще не есть ее психология.)

В ком же больше человечного, в ком — в Каренине или во Вронском? Каренин — человек долга. Этого качества у него никто отнять не может. При всех его минусах он все-таки муж и отец, а Вронский… просто любовник. Думается, что это не только мое мнение. С Карениным семья возможна, а с Вронским нет. Анна не понимала этого и за непонимание поплатилась жизнью».