За Маркса - Альтюссер Луи. Страница 7
Эти размышления могли прояснить нашу бедность, но они не могли ее устранить. Первым толчком мы были обязаны самому Сталину, который нес самую главную ответственность за постигшее нас несчастье. Вторым толчком мы были обязаны его смерти — его смерти и XX съезду. Но тем временем сама жизнь делала для нас свое дело.
Ни политическую организацию, ни подлинную теоретическую культуру невозможно создать одним махом или простым декретом. Сколько молодых философов, созревших во время войны или после нее, истощили себя, решая пожирающие столько времени и сил политические задачи, не найдя времени подвергнуть их научному анализу! Характерной чертой нашей социальной истории является и то, что интеллектуалы мелкобуржуазного происхождения, вступившие в то время в партию, считали необходимым ценой чистой активности и даже политического активизма погасить тот воображаемый долг, который, как они считали, лежит на них потому, что они не родились пролетариями. Сартр может служить нам честным свидетелем этого крещения историей: мы тоже вышли из той же среды; и следует считать несомненным приобретением то факт, что наши более молодые товарищи, по — видимому, чувствуют себя свободными от бремени этого Долга, который они, быть может, все же стремятся оплатить, но уже по — иному. Если говорить о философии, то наше поколение принесло себя в жертву или было принесено в жертву политической и идеологической борьбе, я имею в виду: было принесено в жертву в своих интеллектуальных и научных действиях. Некоторым ученым, а порой даже историкам и нескольким редким литераторам удалось избежать этого. Но для философов не оставалось никакого иного выхода. Если философ говорил или писал о философии как член партии, он был обречен на составление комментариев и предназначенных для внутреннего пользования бедных содержанием вариаций на темы Знаменитых Цитат. Среди наших ровесников мы не имели публики. Противники упрекали нас в том, что мы обо всем судим с узкополитической точки зрения; наиболее здравомыслящие из числа наших коллег говорили нам, что прежде чем выносить суждение о тех или иных авторах, сперва нужно их изучить, что прежде чем провозглашать и применять наши принципы, нам следует дать им объективное обоснование. Для того чтобы завоевать внимание лучшей части своих собеседников, некоторые марксистские философы были вынуждены заниматься переодеванием, превращая Маркса то в Гуссерля, то в Гегеля, то в молодого, этического и гуманистического Маркса, — тем самым рискуя в один прекрасный день принять маску за лицо. Я совсем не преувеличиваю, я констатирую факты. Сегодня мы ощущаем их последствия. В политическом и философском смысле мы были убеждены, что вступили на единственную в мире твердую почву, но не зная при этом, как дать философское обоснование ее существования и ее твердости, мы на деле вообще не имели никакой почвы под ногами: мы не имели ничего, кроме убеждений. Я не говорю об излучении марксизма, которое, к счастью, способны порождать не только философские звезды, но и иные сферы; я говорю о парадоксально неустойчивом существовании самой марксистской философии как таковой. И мы, думавшие, что держим в руках и принципы всякой возможной философии, и принципы невозможности всякой философской идеологии, не могли представить объективное и публичное доказательство аподиктичности наших убеждений.
После того как мы на опыте убедились в теоретической пустоте догматического дискурса, в нашем распоряжении осталось лишь одно — единственное средство, позволявшее принять ту невозможность, в которой мы были вынуждены действительно мыслить нашу философию: средство, состоящее в том, чтобы мыслить саму философию в качестве невозможной. Мы уже были знакомы с тем великим и утонченным искушением «конца философии», к которому нас влекли загадочно прозрачные тексты молодого Маркса (1840–1845 гг.) и тексты переломного периода (1845 г.). Самые воинствующие и самые щедрые в «конце философии» посредством ее «осуществления» давали философии ее смерть и славили ее в действии, в ее политическом осуществлении и ее пролетарском завершении, неосторожно используя в своих целях тот знаменитый тезис о Фейербахе, в котором теоретически двусмысленный язык противопоставляет изменение мира его истолкованию. Отсюда до теоретического прагматизма оставался — всегда остается — всего один шаг. Другие, обладавшие более научным складом ума, провозглашали «смерть философии», прибегая к помощи некоторых позитивистских формулировок «Немецкой идеологии», в которых осуществление (т. е. смерть) философии становится задачей уже не революционного пролетариата и революционного действия, но чистой и простой науки: разве не призывает нас Маркс покончить с философствованием, т. е. с разработкой идеологических мечтаний, для того чтобы перейти к изучению самой реальности? В политическом отношении первая интерпретация была характерна для большинства наших воинствующих философов, которые, полностью отдаваясь политике, делали философию религией своего действия; вторая была принята теми критиками, которые надеялись, что полный содержанием научный дискурс займет место пустых прокламаций догматической философии. Но как одни, так и другие, заключая мир с политикой или обеспечивая себе политическую безопасность, оплачивали их неспокойной философской совестью: ни прагматически — религиозная, ни позитивистская смерть философии не есть ее подлинно философская смерть.
Мы стремились дать философии достойную ее самой смерть: смерть философскую. Здесь мы опирались на другие тексты Маркса и на третье прочтение первых. Мы исходили из того, что конец философии может быть только критикой (подобно тому, как «Капитал» был критикой политической экономии): что следует обратиться к самим вещам, покончить с философской идеологией и взяться за изучение реальности, — но, выступая против идеологии, мы (и как раз этот ход мысли, как нам казалось, обеспечивал нам защиту от позитивизма) в то же время считали, что она подвергает постоянной опасности «познание позитивных фактов», берет в осаду науки, стирает черты реальности. Таким образом, мы доверили философии задачу постоянной критической редукции опасностей, исходящих от идеологической иллюзии, и для того, чтобы доверить ей эту задачу, мы сделали философию чистым и простым сознанием науки, которое сведено к букве и к телу науки, но в то же время, в качестве ее бдительного сознания, сознания внешнего, обращено к этому негативному внешнему и стремится свести его на нет. Разумеется, с философией было покончено, поскольку и все ее тело, и ее объект совпадали с телом и объектом науки; и тем не менее она продолжала существовать как ее исчезающее критическое сознание и лишь в течение того времени, которое необходимо для того, чтобы спроецировать позитивную сущность науки на грозящую опасностями идеологию, чтобы разрушить идеологические фантазии агрессора, после чего она могла вернуться к себе самой, разделив судьбу себе подобных. Эта критическая смерть философии, тождественная ее исчезающему философскому существованию, наконец — то дала нам право и радость подлинно философской смерти, завершенной в неоднозначном акте критики. Теперь у философии не оставалось иного предназначения, кроме завершения своей критической смерти в признании реальности и возвращении к ней, к реальности истории, матери человека, к реальности его действий и его мыслей. Философствовать значило для нас вновь начинать критическую одиссею Маркса, проходить сквозь слой иллюзий, скрывающий от нас реальность, и прикасаться к единственной плодородной земле, к земле истории, чтобы наконец — то найти здесь покой реальности и науки, ставший возможным благодаря постоянной бдительности критики. Для этой интерпретации возникает еще один, историко — философский вопрос: как стала возможной история развеянных фантазмов, история пересеченной области тьмы? Существует только одна история — история реальности, и хотя порой из нее словно в дремоте встают бессвязные образы, эти сны, укорененные в единственной глубокой континуальности, никогда не смогут образовать континента истории. В «Немецкой идеологии» Маркс сказал нам: «У философии нет истории». Читая текст «О молодом Марксе», можно задать себе вопрос, не остается ли он отчасти пленником этой мифической надежды на появление философии, которая достигает своего философского конца в непрерывной смерти критического сознания.