Народ - Мишле Жюль. Страница 20
Лет десять тому назад газеты считали, что пользуются влиянием. Теперь они изменили свое мнение, поняв (если говорить только о литературе), что буржуазия – а читает она одна, народ ничего не читает – не нуждается в искусстве. Таким образом буржуазии, удалось уничтожить (и никто не стал на это жаловаться) и искусство, и критику, обходившиеся слишком дорого. Она начала пользоваться услугами импровизаторов, романистов, работающих сообща, а потом и тех, кто ставит свое имя под произведениями третьестепенных писак.
Общий упадок ощущается не очень резко, ибо он касается всего без исключения. Ведь если мельчают все части целого, то их относительные размеры не меняются.
Кто бы сказал при виде царящей у нас тишины, что французы – шумный народ? Постепенно уши привыкают к этой тишине, голос – тоже. Иному кажется, будто он кричит, когда на самом деле он говорит шепотом. Чуточку больше шума – на бирже. Кто услышит его вблизи, легко может подумать, что это бурный поток, нарушающий тишь и гладь буржуазного болота. Заблуждение! Предполагать, что все буржуа способны проявлять столько активности из-за материальных интересов, [155] значит быть несправедливым к ним, чересчур им льстить. Буржуазия эгоистична, это верно, но косна, инертна. После вспышки активности она обычно ограничивается своими первыми приобретениями, боится их потерять. Просто поразительно, как этот класс, особенно в провинции, легко примиряется с посредственностью во всем. Пусть достаток невелик, зато верен; стремясь сохранить его, буржуазия приноравливается жить так, чтобы ни о чем не думать. [156]
Дореволюционная буржуазия отличалась уверенностью в себе; у нынешней буржуазии этого чувства нет.
Буржуазия двух предыдущих столетий, владея давно приобретенными богатствами, должностями в суде и в финансовом ведомстве, передававшимися по наследству, опираясь на монополию торговых корпораций, считала свое положение во Франции не менее прочным, чем король – свой трон. Смешными сторонами этой старой буржуазии были ее спесь, чванство, неуклюжее подражание аристократам. Ее стремление пробраться в высшие сферы отразилось на большинстве литературных произведении XVII века, сделав их слог напыщенным, высокопарным.
Смешная сторона современных буржуа – контраст между храбростью их предков-вояк и их собственной трусостью, которой они нисколько не скрывают, а, наоборот, постоянно проявляют с удивительной непосредственностью. Если трое рабочих, сойдясь на улице, заговорят о заработной плате, если они заикнутся о том, чтобы предприниматель, разбогатевший благодаря их труду, прибавил им хоть одно су в день, буржуа уже перепуган, уже кричит «караул!», уже вызывает полицию…
Дореволюционные буржуа были по крайней мере более последовательны Они кичились своими привилегиями, старались их расширить, глядели вверх. Наш буржуа, наоборот, глядит вниз и видит там толпу идущих по его следам, стремящихся выбиться в люди, как и он. Ему это вовсе не нравится, он отступает, жмется к власть имущим. Признается ли он открыто в своих реакционных тенденциях? Изредка – это шло бы вразрез с его прошлым. Он почти всегда сохраняет двойственную, противоречивую позицию: на словах – либерал, в жизни – эгоист, в одно и то же время и хочет, и не хочет чего-нибудь. Если иногда он и вспоминает о том, что он – француз, то быстро успокаивается, читая какую-нибудь газетку, брюзжащую вполне благонамеренно, воинственно размахивающую картонным мечом.
Почти все наши правительства, надо сказать, извлекали немалую выгоду для себя из этого вечно растущего страха буржуазии, который в конечном счете превращает ее в живой труп. Этот страх властям на руку: ведь полумертвого одолеть легче, чем живого. Чтобы внушить еще больший страх перед народом, непрестанно показывают и без того напуганным буржуа два лика Медузы, [157] в конце концов превратившие их в камень: Террор [158] и Коммунизм.
История еще недостаточно исследовала единственную в своем роде эпоху террора, повторения которой наверняка не могли бы добиться ни один человек, ни одна партия. Здесь я могу сказать об этом лишь одно, а именно что вопреки бытующей вздорной версии вожаки эпохи Террора вовсе не были людьми из народа: это были буржуа или дворяне, образованные, утонченные, своеобычные, софисты и схоластики.
Что касается коммунизма, о котором я еще буду говорить, пока достаточно одного слова: если собственность и будет когда-нибудь уничтожена, то во Франции, конечно, в последнюю очередь. Если, как утверждает один приверженец этого учения, «собственность – не что иное, как воровство», [159] то у нас двадцать пять миллионов воров, которые отнюдь не собираются расстаться с похищенным ими.
Тем не менее террор и коммунизм как нельзя лучше годятся, чтобы наводить страх на собственников, заставлять их поступать вопреки их принципам, превращать их в беспринципных людей. Взгляните, как умело используют пугало коммунизма иезуиты и их друзья, особенно в Швейцарии. Всякий раз, когда либеральная партия вот-вот одержит верх, немедленно обнаруживается, что левые совершили где-то какую-нибудь гнусность, строят коварные козни. Об этом заявляют во всеуслышание, чтобы все добрые буржуа, как протестанты, так и католики, как в Берне, так и в Фрибурге, [160] содрогнулись от ужаса.
Но все на свете преходяще, страх – тоже. Его надо непрерывно поддерживать, раздувать. Размеры того, что внушает страх, все время преувеличиваются, больное воображение распаляется. Что ни день, то новый повод к недоверию: сегодня кажется опасным такой-то принцип, завтра – такой-то человек, послезавтра – целый класс; буржуа все больше и больше замыкается в себе, баррикадируется, наглухо изолирует от мира и свой лом, и свой ум; не остается ни одной щелочки, куда мог бы проникнуть свет.
Никакого контакта с народом! Буржуа знает его лишь по «Судебной газете». Впрочем, народ олицетворяется для буржуа слугами, которые обкрадывают его и смеются над ним, или проходящим под его окном пьяницей, который вопит, шатается, валится в грязь. Буржуа не знает, что этот бедняга в сущности куда честнее, чем отравители оптом и в розницу, приведшие его в такое состояние.
От грубой работы люди становятся грубыми, грубеет и их язык. Речь простолюдина не блещет изяществом; он был к тому же солдатом и притворяется, будто в нем все еще есть военная косточка. Буржуа делает из этого заключение, что у всех простолюдинов буйный нрав; чаще всего он ошибается. Нигде прогресс не проявился так явственно, как здесь. Совсем недавно мы были свидетелями вторжения солдат в «матку» [161] союза плотников; их денежный ящик взломали, документы отобрали, на их жалкие сбережения наложили арест, но эти мужественные люди подчинились закону, сдержали себя, смирились…
Богач, как правило, разбогател недавно; еще вчера он был беден. Еще вчера он сам был рабочим, солдатом, крестьянином – одним из тех, общества которых он теперь избегает. Можно, пожалуй, понять, что его внук, никогда не знавший бедности, легко забывает о своем происхождении; но как может забыть об этом он сам через тридцать-сорок лет? Непостижимо! О люди, жившие в воинственное время, много раз глядевшие врагу в лицо, ради бога не бойтесь глядеть в лицо своим неимущим согражданам, которыми вас так пугают! В чем их вина? Они начинают сегодня, как и вы начинали когда-то. Эти бедняки, проходящие под вашими окнами, – вы в молодости… Эти новобранцы, напевающие «Марсельезу», – разве не те юнцы, какими были вы в 1792 году, отправляясь воевать? А этот вернувшийся из Африки горделивый офицер, еще опаленный дыханием битв, разве не напоминает вам 1804 год и Булонский лагерь? [162] Любой мелкий лавочник, рабочий, владелец фабрички похож на тех, кто, как и вы, начал в 1820 году погоню за богатством.