Народ - Мишле Жюль. Страница 28

Опять-таки благодаря детям вы можете увидеть, сколько еще примитивного и детского сохранилось в народе, хоть он и основательно изменился. Ваш сын, как бретонский крестьянин пли пиренейский горец, говорит языком Библии пли Илиады. Самые смелые догадки разных Вико, Вольфов, [189] Нибуров [190] – ничто в сравнении с тем ярким светом, каким некоторые детские словечки внезапно озаряют потемки древности. Не раз, когда вы наблюдали, как дети придают самым отвлеченным идеям конкретно-историческую и повествовательную форму, вам должно было прийти в голову, что и народы в своем младенчестве должны были излагать свои верования в форме легенд, превращать всякую моральную истину в историческую притчу. О мудрецы, какой урок для вас! Сядем вокруг ребенка, этого юного учителя, повествующего о стародавних временах, будем его слушать! Ему нет никакой нужды приводить доказательства, чтобы заставить нас поверить; он – словно живой свидетель: «Жил да был…» Он знает сказку лучше вас.

Дети, как и народы, не вышедшие еще из младенческого возраста, сосредоточивают внимание на чем-нибудь одном, все воспринимают конкретно, живо. Достаточно взглянуть на ребенка, чтобы понять, до какой степени абстрактно наше отношение ко всему. Однако многие из наших замысловатых абстракций не выдерживают этого испытания. Особенно часто напоминают о реальной действительности французские дети, столь живые, говорливые, с рано пробудившимся здравым смыслом. Эти невинные критики подчас ставят в тупик и мудрецов. Их наивные вопросы зачастую касаются неразрешимых противоречий. Дети не умеют, подобно нам, обходить трудности, избегать обсуждения тех проблем, в которые философы, словно сговорившись, предпочитают не углубляться. Смелая детская логика всегда прямолинейна. Многие нелепости, освященные веками, продержались бы недолго, если бы взрослые в ответ на вопросы детей не приказывали им молчать. Особенно часто слышится «почему?» в возрасте от четырех до двенадцати лет. В период от кормления грудью до появления признаков пола дети отличаются более живым умом, более восприимчивы и одухотворены, чем в последующие годы. Один выдающийся грамматик, всю жизнь по собственному желанию проведший с детьми, говорил мне, то у ребят этого возраста он находил способность к самому тонкому отвлеченному мышлению.

Дети очень много теряют от того, что их так скоро «обтесывают», заставляют так быстро переходить от жизни, где господствует инстинкт, к жизни, основанной на рассудке. До сих пор они жили, черпая из щедрой сокровищницы инстинкта, они словно плыли по морю в молочно-белом тумане. Когда эту густую пелену начинают пронизывать яркие лучи логики – это, несомненно, прогресс, и прогресс необходимый, обусловленный самой жизнью, но тем не менее в определенном смысле этот прогресс является шагом назад. Ребенок был маленьким богом, теперь он становится человеком.

Первые годы детства и смерть – вот когда люди соприкасаются с бесконечностью, вот когда их осеняет благодать, какое бы значение ни придавать этому слову – теологическое или художественное. [191] На выразительном личике ребенка, который, только начиная жить, пробует силы в игре, и на спокойно-торжественном лице умирающего, чья жизнь подошла к концу, лежит одна и та же печать. Что может лучше этого подтвердить величавые юлова Библии: «Боги вы и богами будете»?

Апеллес [192] и Корреджо [193] постоянно изучали эти ни с чем не сравнимые моменты человеческой жизни. Корреджо целыми днями наблюдал игры маленьких ребят; [194] Апеллес, по словам одного античного писателя, [195] больше всего любил изображать умирающих.

В эти дни начала и конца жизни, в дни перехода границы между двумя мирами человек как будто находится в них обоих. [196] Он живет тогда лишь одним инстинктом, и эта жизнь – словно заря и закат мысли, более смутная, чем сознательная жизнь, но насколько более всеобъемлющая! Вся сознательная жизнь – не более как промежуточный период, коротенькая черточка, исходящая из бесконечности и вновь исчезающая в ней. Если хотите почувствовать это, понаблюдайте над детьми и над умирающими, сядьте у изголовья последних и молчите.

У меня лично было, к несчастью, немало случаев созерцать приближение смерти людей, дорогих моему сердцу. Особенно запомнился мне один долгий зимний день, проведенный у постели умирающей женщины за чтением книг пророка Исайи. [197] Моим глазам представилось тягостное зрелище борьбы между сном и бодрствованием прерывистой работы сознания, которое то возвращалось, то опять меркло. Взгляд, вперенный в пустоту, выражал страх и болезненную неуверенность; душа словно не знала, в каком из двух миров она сейчас… Обрывки картин миновавшей жизни мелькали перед этим гаснущим взором, томимым предчувствием чего-то большого впереди. Невольный свидетель этой жестокой борьбы, я с мучительным беспокойством 'Следил за всеми ее перипетиями и хватался, словно утопающий за соломинку, за мысль, что душа умирающей не может, не должна исчезнуть. Вернувшись к инстинктивной, подсознательной жизни, она уже заглядывала в неведомый мир. Ее инстинкты, скорее всего, возродятся в каком-нибудь юном существе, которое вступает в этот самый момент на жизненный путь (более счастливый, быть может), и пробудят в нем мысли, пока чуть брезжащие, мечты, пока еще смутные, и волю, пока еще затаенную… [198]

Особенно поражает в детях и умирающих то благородство, каким природа отметила их лица. Человек рождается благородным и умирает таким же; нужны усилия целой жизни, чтобы он стал грубым, неблагородным, чтобы создать неравенство между людьми.

Взгляните на этого ребенка: мать качает его на коленях, приговаривая: «Ах ты божество мое!» Он быстро изменится под воздействием воспитания и общества. Бесконечность, воплощавшаяся в нем, делавшая из него божество, все время убывает; правда, появляется характер, индивидуальные чрты проступают отчетливее, но сама личность мельчает. Педагогика, логика немилосердно обтесывают то, что им кажется бесформенной глыбой. Жестокие скульпторы! Их резцы вонзаются в живое тело, каждый взмах отхватывает целый кусок мяса… Как их жертва уже обезображена, жалка! Куда девался широкий размах природы? Хуже всего то, что воспитание не только сделает ребенка слабым и бесплодным, но и опошлит его.

Когда мы с грустью вспоминаем наше детство, то жалеем не столько о жизни, о не прожитых тогда еще годах, сколько о душевном благородстве, неотъемлемом нашем свойстве в том возрасте. Да, тогда у нас было наивное чувство собственного достоинства, столь естественного для живого существа, которое еще не подчиняется ничьей воле и стоит на равной ноге со всеми остальными. Все мы тогда молоды, красивы, свободны… Запаситесь терпением: это должно вернуться. Неравенство длится только в течение жизни, смерть вернет нам и свободу, и благородство, и равенство.

Увы, для очень многих детей этот момент наступает слишком быстро… Детство рассматривают как своего рода ученичество, как подготовку к жизни, но большинство детей не доживает до конца этого периода. Хотят, чтобы они стали счастливыми позднее, и с целью обеспечить им счастье в эти будущие годы, которые, быть может, никогда для них не наступят, отравляют тоской и страданиями то краткое время, какое отпущено им судьбой. [199]

Нет, детство – не просто возраст, ступень жизни; дети – это народ, народ еще невинный. Это цвет человечества, и жизнь их обычно непродолжительна; они следуют велениям природы, в лоно которой им предстоит вернуться. Но как раз природное начало в них и хотят обуздать. Взрослые, сами уже расставшиеся с варварством средневековья, до сих пор сохраняют его атмосферу для детей, исходя из антигуманного принципа о дурной человеческой натуре; они считают, что задача воспитания – не в разумном использовании природных задатков, а в коренной их переделке и что с помощью педагогического искусства надо улучшить, исправить инстинкт, заложенный в нас богом.