Гегель. Биография - Д'Онт Жак. Страница 9
Метафизик не занимается «восстановлением» мира, он его творит, сотворяя себя самого. Творение себя собой — но можно ли именовать подобную операцию творением? — ведь помимо всего прочего это сотворение философом всей совокупной божьей твари. От философа, по существу, рождается реальность, поскольку нет вещей, независимых от сознания. Это утверждение содержится уже в тексте, написанном рукой юного Гегеля, но составленном, вероятно совместно, в тесном сотрудничестве с Гёльдерлином и Шеллингом. Ему дано название: «Первая программа немецкого идеализма», и, конечно, он первый во всех смыслах этого слова [39].
Пресловутое радикальное обращение в философию как раз и предполагает этот полный разрыв со всем, что могло бы считаться условием или предпосылкой мышления: ничто не провоцирует полагание себя собой и не влияет на него.
Такое притязание по сути дела — угроза и культуре и религии. Идеалист рождается из ничего, порождая все из себя. У себя за письменным столом он всему владыка. Он подчеркивает, что начинает с нуля, но это значит, что он отрицает все исторические обретения. «Позитивные» культуры и религии между тем ничуть не смущены: подумаешь, великое дело, эти мысленные испепеления в итоге умственных бурь в нескольких головах, — все будет по — старому. Не исключено, однако, что эти уверенность и безмятежность нимало не оправданы. В конечном счете следствия из гегелевской философии выйдут катастрофические. Гегелю в конце жизни самому доведется увидеть — риторические уловки не возымели действия — как его умозрительный идеализм изобличают в пантеизме, атеизме, и вообще, приписывают ему подрывной характер.
Зато молодые студенты профессора Гегеля в Йенском, Гейдельбергском или Берлинском университетах поистине в упоении! Священный союз, комиссия Майенса, репрессивные декреты связали их по рукам и ногам, лишив возможности на что‑либо влиять, они потерпели крах в патриотических и политических начинаниях, и вдруг — теоретически — их наделяют необоримой творческой силой! А Гегель опытный демагог и умеет подавать умозрения драматически. Не исключено, что героико — комический наркотический напиток, щедро разливаемый другим, в конце концов ударил в голову ему самому [40]. В своей «Вступительной лекции» в Берлине в 1818 г., уверенный в том, что аудитория должна воспламениться, он упражняется в красноречии, в частности, подчеркивая в рукописи те красочные места, на которых следует повысить голос: «Решение философствовать принимается в чистом мышлении (мысль пребывает наедине с собой), оно принимается, словно в безбрежном океане; нет больше красок, нет точек опоры, погасли все фонари, дружески светившие нам. Горит одна лишь звезда, она внутри, это полярная звезда. Но конечно (natürlich!), некий озноб заставляет содрогнуться душу, оставшуюся наедине с собой: она еще не знает, к чему причалит и куда ей плыть. Среди утраченного много такого, чего ей никак не хотелось бы терять, и вот, она одна, ничто еще не вернулось, и нет уверенности в том, что все это опять обретется, что все восстановится.
Одиночество, неуверенность, ненадежность, шаткость всего…» (В. S. 19–20).
Вот они, родовые муки философии!
Шеллинг посмеялся над этой игрой воображения, однако в его картезианской версии, в отличие от гегелевской, не столь патетичной, исходно более смелой, но, возможно, более наивной, он говорит: «Рене Декарт действует, как революционер, в полном согласии с духом своей нации: он действительно начал с того, что оборвал связи с предшествующей философией, предал забвению все, что было сделано до него в этой науке, начав воздвигать ее целиком и наново, словно до него никто никогда не философствовал…» [41]
Пойдет ли Гегель дальше этого экзотического революционера? По крайней мере, он всячески подчеркивает дерзость критического философского духа, посягающего на распространенные предрассудки: «Больше того, не одни только чувственные формы отменяются, но и абсолютно все другие, привычные сознанию, точки опоры. В нашем обыкновении воображать вещи мы опираемся на некие основания, которые всегда при нас; к примеру, Бог остается надежной основой представления в качестве субъекта, и все, что о нем говорится, относится именно к этому основанию как одному из его свойств; и то же самое с моим восприятием и моим представлением внешних тел, моим чувством правоты […]. Философия уходит от освоенного человеческим умом способа видеть мир, жизнь, мышление, истину, справедливость, Бога…» (В. S. 19).
Даже Бога!
Все эти крутые повороты, на которых настаивает Гегель, подразумевают на деле скрытую преемственность. Гегель хорошо это знает. Впрочем, он несколько переоценивает собственную способность убеждать, воображая, что студенты всерьез прельстятся духовным одиночеством и идеей абсолютного полагания себя. О гибельный путь, он делает вид, что скрывает, как это страшно. Сцена принимает фарсовый характер, когда Гегель начинает успокаивать тех, на кого, как ему кажется, нагнал страху. Затишье после бури. Душа успокаивается после смятенья: «Дух не опасался утратить что‑либо, в чем его истинный интерес- философия возвратит ему (wiedergeben) все, что истинно в представлении» (В. S. 20–21). Все было готово заранее, и фокус удался.
В океане спекулятивной мысли Гегель уверенно поведет свой корабль, хотя время от времени последнему предстоит опасно накреняться из‑за рискованных поворотов руля. Как бы то ни было, причудливо скрещивать самый неистовый идеализм с самым заземленным здравомыслием Гегелю суждено постоянно. Все же это большая удача — родиться не у «турок», и он сумеет извлечь из нее всю возможную пользу. И тогда начнется медленное и трудное пробуждение сознания, его собственного сознания, путь к философии, временами извилистый, тот, которым он будет продвигаться.
Гуру исчезает — добросовестный штутгартский школьник, первый ученик в классе, вот кто говорит сейчас его устами. В 1804 г. Гегель составляет для министерства образования curriculum vitae, несомненно, в целом столь же мало искренний, сколь формальны обычно надгробные речи или вступительные лекции, но все же заслуживающий доверия в объяснительной части, представляющей собой некие качели, задающие тон и ритм всему им сказан — ному. Например, нечто решительно утверждается и тотчас утверждение ограничивается, смягчается при помощи обтекаемой формулировки или отвлекающего маневра: «я выбрал карьеру пастора в согласии с волей моих родителей и остался верен изучению теологии из личной склонности, поскольку таковая имеет отношение к классической литературе и философии. После зачисления я избрал среди доступных моему статусу видов деятельности такой, какой, помимо собственно пасторских обязанностей и проповеди, оставлял бы досуг для занятий древней литературой и философией, а также предоставлял возможность пожить в других краях и в ином окружении» (С3 344).
Прекрасное согласование возможности выбора с ее отсутствием!
В зависимости от того, на какой части фразы сосредотачиваешься, получаются два очень разных портрета философа. Зато фамилия значится одна и та же: это точно тот самый родившийся в Штутгарте в конце XVIII века Гегель, которому было суждено так повлиять на весь девятнадцатый век. Он не смог бы стать тем, кем стал, в другое время и в другом месте.
На протяжении всей жизни всеми силами Гегель будет отстаивать истины философского идеализма. Мы, однако, склонны считать, что идеализм рождается не из теоретических выкладок — это стихийный, в некотором смысле врожденный идеализм. Кроме как в минуту рассеяния думать иначе Гегель просто не может. Впрочем, он и не пытается. И это никакая не личностная особенность: такая же судьба у Гёльдерлина, Шеллинга и многих других.
Швабия
Стоит ли в этой связи говорить об уникальности края, избранного местом рождения, Швабии, бывшей тогда «независимым» государством, герцогством Вюртембергским?