Белый отряд - Дойл Артур Игнатиус Конан. Страница 26
– Довольно, трещотка несчастная, довольно! – остановил его другой. – Молоко ты, друг, получишь и хлеб тоже вместе с селедкой, но ты должен рассудить нас беспристрастно.
– Если он возьмет селедку, то должен судить беспристрастно, мой премудрый собрат, – заявил толстяк. – Прошу тебя, добрый юноша, скажи нам, ученый ли ты клирик, и если да, то где ты учился – в Оксфорде или в Париже.
– Кое-какой запас знаний у меня есть, – ответил Аллейн, берясь за селедку, – но ни в одном из этих мест я не был. Меня воспитали монахи-цистерцианцы в аббатстве Болье.
– Фу! фу! – воскликнули студенты в один голос. – Что это за воспитание?
– Non cuivis contingit adire Corinthum [Не каждому удается побывать в Коринфе (лат.) ], – пояснил Аллейн.
– А знаешь, брат Стефан, кой-какая ученость у него есть, – сказал меланхолик бодрее. – И он может оказаться вполне справедливым судьей, ибо ему незачем поддерживать одного из нас. Теперь внимание, дружище, и пусть твои уши работают так же усердно, как твоя нижняя челюсть. Iudex damnatur [Судья осужден (лат.) ] – ты знаешь это древнее изречение. Я защищаю добрую славу ученого Дунса Скотта против дурацких софизмов и убогих, нелепых рассуждений Уилли Оккама.
– А я, – громко заявил другой, – защищаю здравый смысл и выдающуюся ученость высокомудрого Уильяма против слабоумных фантазий грязного шотландца, который завалил крошечный запас своего ума такой грудой слов, что этот ум исчез в них, словно одна капля гасконского в бочонке воды. Сам Соломон не мог бы объяснить, что этот мошенник имеет в виду.
– Конечно, Стефен Хэпгуд, такой мудрости недостаточно! – воскликнул другой. – Это все равно, как если бы крот стал бунтовать против утренней звезды оттого, что не видит ее. Но наш спор, друг, идет о природе той тончайшей субстанции, которую мы называем мыслью. Ибо я вместе с ученым Скоттом утверждаю, что мысль в самом деле есть нечто подобное пару, или дыму, или многим другим субстанциям, по отношению к которым наши грубые телесные очи слепы. Видишь ли, то, что производит вещь, само должно быть вещью, и если человеческая мысль способна создать написанную книгу, то сама эта мысль должна быть чем-то материальным, подобно книге. Понятно ли, что я хочу сказать? Выразиться ли мне яснее?
– А я считаю, – крикнул другой, – вместе с моим достопочтенным наставником doctor preclarus et excellentissimus [Доктором преславным и несравненным (лат.) ], что все вещи суть только мысли; ибо когда исчезнет мысль, скажи, прошу тебя, куда денутся вещи? Вот вокруг нас деревья, и я вижу их оттого, что мыслю о том, что вижу их. Но если я, например, в обмороке, или сплю, или пьян, то моя мысль исчезает, и деревья исчезают тоже. Ну что, попал я в точку?
Аллейн сидел между ними и жевал хлеб, а они, перегибаясь через его колени, спорили, раскрасневшись и размахивая руками в пылу доказательств. Никогда не слышал он такого схоластического жаргона, таких тончайших дистинкций, такой перестрелки большими и меньшими посылками, силлогизмами и взаимными опровержениями. Вопрос гремел об ответ, как меч о щит. Древние философы, отцы церкви, современные мыслители, священное писание, арабы – всем этим каждый стрелял в противника, а дождь продолжал идти, и листья падубов стали темными и блестящими от сырости. Наконец толстяк, видимо, умаялся, ибо тихонько принялся за еду, а его оппонент, точно петух-победитель, сидящий на навозной куче, прокукарекал в последний раз, выпустив целый залп цитат и выводов. Однако его взгляд вдруг упал на пищу, и он издал вопль негодования.
– Ты вор вдвойне! – заорал он. – Ты слопал мои селедки, а у меня с самого утра во рту маковой росинки не было.
– Вот это и оказалось моим последним доводом, – пояснил сочувственно его товарищ, – моим завершающим усилием, или peroratio [заключение (лат.) ], как выражаются ораторы. Ибо если все мысли суть вещи, то тебе достаточно подумать о паре селедок, а потом вызвать таким же заклинанием кувшин молока, чтобы их запить.
– Честное рассуждение, – воскликнул другой, – и я знаю на него только один ответ. – Тут он наклонился и громко шлепнул толстяка по розовой щеке. – Нет, не обижайся, – сказал он, – если вещи – это лишь мысли, то и пощечина – только мысль и в счет не идет.
Однако последний довод отнюдь не показался убедительным ученику Оккама, он поднял с земли большую палку и стукнул реалиста по макушке. К счастью, палка оказалась столь гнилой и трухлявой, что разлетелась в щепки; однако Аллейн предпочел оставить товарищей вдвоем – пусть решают свои споры как хотят, да и солнце снова засияло. Идя по размытой дождем дороге, он оглянулся и увидел, что студенты снова размахивают руками и кричат друг на друга, но вскоре их речи перешли в неясное бормотание, а затем дорога повернула, и спорившие исчезли из глаз.
Когда он миновал Холмслей-Уок и Вутон-Хит, чаща начала редеть, между полосами леса показались пшеничные поля и широкие пастбища. То там, то здесь возле дороги он видел маленькие группы хижин, в дверях стояли работники без шапок, по земле ползали краснощекие дети. А среди рощ выступали двускатные соломенные крыши – там были дома землевладельцев, на чьих полях эти люди батрачили, но чаще местоположение этих домов выдавали столбы черного, густого дыма, свидетельствовавшие о примитивном благосостоянии хозяев.
Аллейн достиг границы лесного края, и, следовательно, теперь и до Крайстчерча было уже недалеко. Солнце низко стояло над горизонтом, и его лучи полого лежали на широко раскинувшихся, ярко зеленеющих полях; они озаряли и белорунных овец и коров, которые бродили по колено в сочном клевере, отбрасывая длинные тени. И как же был рад наш путник, увидев высокую башню Крайстчерчского монастыря, рдевшую в мягком вечернем свете! Он был еще более рад, обнаружив за поворотом своих утренних товарищей, которые сидели верхом на поваленном дереве. Перед ними на земле было ровное местечко, и они бросали на него кубики костей и настолько увлеклись этим занятием, что, когда он подошел, даже не подняли глаз. Оказавшись поблизости, он с удивлением заметил, что лук Эйлварда висит на спине Джона, меч его – у Джона на боку, а стальной шлем надет на пенек, торчащий между ними.
– Mort de ma vie! [Будь я проклят! (франц.) ] – заорал лучник, глядя вниз, на кости. – Никогда еще так не проигрывал! Чуму на эти костяшки! Ни одного счастливого броска с тех пор, как я уехал из Наварры. Один и три! Вперед, camarade!
– Четыре и три! – крикнул Джон в ответ, считая на своих огромных пальцах. – Это выходит семь. Эй, лучник, я выиграл твой шлем! А теперь ставь на куртку!
– Mon Dieu! – прорычал тот. – Я, кажется, явлюсь в Крайстчерч в одной сорочке. – Затем, случайно подняв глаза, изумился: – Hola, боже праведный, да это же наш cher petit [дорогой малыш (франц.) ]. Клянусь моими десятью пальцами, рад тебя видеть!
Он вскочил и порывисто обнял Аллейна, а Джон, как сакс, более сдержанный в проявлениях своих чувств, стоял на обочине, ухмыляясь, тоже довольный и веселый; только что выигранный шлем сидел задом наперед на его рыжей голове.
– Зря ходил? – продолжал восклицать Эйлвард, радостно поглаживая плечи и руки Аллейну. – Теперь уж останешься с нами?
– Я больше всего на свете хотел бы этого, – отозвался тот, чувствуя, как слезы выступают у него на глазах от такой сердечной встречи.
– Хорошо сказано, парень! – воскликнул Большой Джон. – Мы все трое отправимся на войну, а аббата из Болье пусть черт заберет! Но у тебя ноги и штаны все в грязи. По-моему, ты лазил в воду, или я ошибаюсь?
– Это правда, лазил, – ответил Аллейн, и затем, когда они пустились в путь, он поведал им со всеми подробностями обо всем, что с ним приключилось: о крепостном, о появлении короля, о встрече с братом, о его враждебности и о прекрасной девице. Лучник и Джон шагали по обе стороны от него, каждый обратив к нему одно ухо, но не успел он кончить свое повествование, как лучник вдруг круто повернул и гневно поспешил обратно по дороге, по которой они пришли.