Конец стиля (сборник) - Парамонов Борис Михайлович. Страница 54
Взятая под таким углом зрения, история предстает процессом, отнюдь не укладывающимся в наивную схему Френсиса Фукуямы. Здесь нужно уже говорить не о Гегеле (в сомнительной трактовке Фукуямы), а скорее о Риккерте. Неокантианец Генрих Риккерт осознал методологию исторического знания, вообще всех так называемых наук о духе: основная черта описываемых ими явлений — их уникальность, неповторяемость, в отличие от естественных процессов, описываемых науками о природе, с их свойством повторяемости, вечного воспроизведения, то есть закономерности. В этом смысле Маркс, искавший законы истории, моделировал ее по схеме природы — и неслучайно назвал свой взгляд на мир «естественноисторическим». Насколько я могу судить, что-то вроде этого сегодня говорят структуралисты, считающие, что «событие», единовременное происшествие неисторично (на эту нелепицу и указал им Мишель Фуко). То, что это не так, что историю нельзя рассматривать как безличный процесс, неожиданно доказали ученики самого Маркса, причем самые известные из них, Ленин и Сталин, продемонстрировавшие собственным примером, что в истории в первую очередь значим индивидуальный произвол, — то, что Вацлав Хавел назвал private whim, а у самих марксистов получило название «культ личности».
Капризы и прихоти коммунистических вождей не означали, однако, победы принципа личности в коммунистическом обществе, — как это мог бы заявить, положим, тот же Гегель, усматривавший в деспотизме неограниченного владыки становление в истории самой идеи личности и ее свободы. Жизнь при коммунизме, несмотря на ее тотальную идеократичность (термин А. Безансона), дала пример превращения социологии в зоотехнику: animal farm, скотский хутор. Свобода тоталитарного диктатора — свобода пастуха. Его можно, конечно, переименовать, на ветхозаветный манер и в соответствии с идеологемами Достоевского, в «пастыря», но приобретет ли он от такого переименования качества Великого Инквизитора, взявшего на себя тяжкое бремя познания добра и зла? Русский опыт показывает, что тип тоталитарного диктатора даже на вершинах своих — это обнаглевшая посредственность, человек массы. Управляющие и управляемые — камни, различествующие только весом. У них только одна свобода — падения. Произвол, каприз и прихоть не создают личности.
Люди, способные формулировать глубинный опыт пребывания в ГУЛаге (Варлам Шаламов, из новых — Валерий Абрамкин, сидевший уже в самые последние, предгорбачевские и первые горбачевские годы), говорят, что этот опыт парадоксален своей (употребим известный термин) банальностью: он ничему не учит, он бесполезен, как-то гнусно нейтрален, никчемен. Никакого «религиозного углубления» он не дает, все разговоры об этом — стилизация, «архискверное подражание архискверному Достоевскому», как сказал бы незабвенный Ильич. Это действительно опыт «щепок», которые «летят». Но это и есть марксизм в действии, история как естественный процесс — и человек как материальный предмет.
Валерий Абрамкин назвал свой советский тюремный опыт опытом внетрагедийного существования. Это едва ли не самое страшное из всего когда-либо сказанного о коммунизме. Советский эксперимент в конечном анализе лишается даже сурового достоинства рокового несчастья. Античная трагедия невозможна без героя и его роковой судьбы; коммунистический рок отменяет самую категорию героя, делая ее всеобщим определением: «у нас героем становится любой». А Прометеев орел в ГУЛаге — прозаический «вертухай», отнюдь не Довлатов.
Высшее достижение тоталитарного диктатора, триумф, победивший всё и вся силы, свобода по-советски — реализованная возможность умереть в своей кровати: банальный конец любого буржуа. Так лейтенант Советской Армии в Афганистане — этот «агрессор», «империалистический захватчик», «неоколонизатор» — сладкий плод победы обретает в дешевом ковре, купленном на кабульском базаре — без очереди и без предварительной записи!
В России все это вроде бы кончилось, — эта эпоха и эта история. Реализовался старый советский анекдот.
Посетитель в кафе официанту:
— Омлет, кофе и газету «Правда».
Официант приносит все, кроме газеты. Посетитель:
— А где «Правда»?
Официант:
— Газета «Правда» больше не выходит.
— Почему?
— Потому что советская власть кончилась.
На следующий день — тот же диалог. Это повторяется раза три. На четвертый раз потерявший терпение официант орет:
— Сколько раз вам нужно говорить, что советская власть кончилась?!
— Говорите, голубчик, говорите…
Жизнь внесла в эту когда-то фантастическую сценку только один корректив: исчезли скорее яйца и кофе, а газета «Правда» продолжает выходить и без коммунизма.
Еще одна шутка. В русской газете (не «Правде») появилась карикатура: на стене — старый советский лозунг «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жив», лишенный двух последних слов, и сам Ильич, поднявшись на цыпочки, его дописывает: «вас переживет».
Коммунизм кончился только в России — даже не на всей территории бывшего Советского Союза: пространство отнюдь не всеохватное. Тем более не следует говорить о времени: будто кончилась эпоха коммунизма. Когда-то Ленин говорил, что дело коммунизма можно считать выигранным в мировом масштабе, если Россия увлечет за собой Китай и Индию. Здесь важно указание на внеевропейские измерения этого процесса. Ленин имел в виду геополитическую реальность, получившую ныне название «третьего мира». Тут сама природа как бы включается в пресловутый «революционный процесс»: people bomb, демографические сдвиги, неконтролируемый рост населения слаборазвитых стран, приливной избыток которого выплескивается на «атлантические» берега.
Во времена одной из русских — еще добольшевицких — «перестроек» появился термин «внутренние турки». Это было сказано по поводу романа Тургенева «Накануне», герой которого, болгарин Инсаров, прихватив с собой русскую девушку Елену, уезжает из Москвы в Болгарию бороться против тогдашних поработителей этой страны — янычар Оттоманской империи. До Болгарии автор его не довез, а кружным путем доставил в Венецию, где несостоявшийся герой умер от туберкулеза: изысканный европеец Тургенев знал Венецию, но не представлял, что ему делать с потенциальными инсургентами. Зато это очень хорошо представлял его критик Добролюбов, придумавший термин «внутренние турки»: героям и героиням будущих русских романов, писал Добролюбов, не нужно будет уезжать за подвигами в Болгарию, найдется дело и в своей стране, где они скоро начнут бороться с этими «внутренними турками» (то есть с царем и его прислужниками, как тут же поняли догадливые читатели).
Сегодня на Западе (скажем, в Германии) «внутренние турки» — отнюдь не метафора; мы, однако, сохраним метафорическое обозначение этой реальности, если скажем «внутренние русские». Я имею в виду «русскую» проблему коммунизма. Соответствующие анклавы в основной потенции (при всех вероятных и существующих уже исключениях), а вернее даже не в потенции, а в нынешней фактичности своей — фрагменты коммунизма в западных странах. И тема эта отнюдь не национальная, не расовая — а социально-культурная.
Здесь нужно вспомнить еще раз, какого рода процессы связаны с коммунистическими тенденциями якобы отошедшей эпохи. Ведь духовные установки века, перечисленные хотя бы Вацлавом Хавелом, реализовались в практике индустриального массового общества, в экспансии технологического разума, в «завоевании природы». Чернобыль — только последний по времени знак катастрофичности этого пути. В сущности любой из современных мегаполисов — это своего рода Чернобыль. Это гигантские свалки отходов индустриальной цивилизации, искалеченные природные остатки. Здесь история отстает на один такт от своего «нормального», Фукуямой выверенного ритма. Здесь и располагаются «внутренние русские» западной цивилизации: икра (не caviar, а spawn), споры, гниды «пролетарской революции». Индустриальная революция привела к обескачествлению социальной жизни, к разложению ее органической иерархии. Такая лишенная качеств социальная жизнь и есть массовое общество, способное породить из себя не только демократию, но и различные «движения» тоталитарного характера (схема происхождения тоталитаризма у Ханны Арендт). Конечно, в конце века нельзя говорить об указанном процессе как генеральной тенденции, — он определял 20–30 годы. Но тоталитарное государство и индустриальная цивилизация (первое как предельная логика второй), уходя, оставили свои отложения, грязную тину отлива, в виде тех же мегаполисов, населенных нынешним пролетариатом — рецепиентами вэлфэра. Это пейзаж после битвы — притом, что битва далеко не кончена, она просто приняла более «цивилизованные» формы. Современный мир поделен, как в романе Уэллса, на элоев и морлоков. Отличие реальных морлоков от выдуманных — в том, что они не едят элоев живьем, а высасывают из них деньги на «социальные программы». Это тоталитарный остаток — или, наоборот, потенция будущего тоталитаризма: указание на опасную близость понятий «массовое общество» и «тоталитарное государство». Тоталитаризм, в конце концов, — господство арифметики, власть больших чисел, подавление личности. Бродский даже считает, что это явление скорее демографическое, чем какое-либо иное, — и пишет об этом как в стихах, так и в прозе. Это одно из кошмарных видений великого поэта, — а к кошмарам поэтов надо приглядываться внимательнее, чем к «научным» выкладкам футурологов. Всеобщий Разум, Единое Начало — необходимый коррелят, интеграл этой дробной множественности, этой астрономической количественности.