Конец стиля (сборник) - Парамонов Борис Михайлович. Страница 94

Интересно, что мотив замка Спящей Красавицы еще раз поднимается в связи с императором:

«Нет ничего печальнее Санкт-Петербурга в отсутствие императора… Только царь внушает страсти и желания автоматам, он — волшебник, чье присутствие будит Россию. Стоит ему уйти, и она погружается в сон» (РТ, стр. 145–146).

Можно сказать, что недовольство Кюстина Россией — это обыкновеннейшая ревность влюбленного, которому предпочитают другого (другую).

В сущности, только одно обстоятельство определяет критическое отношение Кюстина к русскому императору: отсутствие у него эмоциональной раскованности, снисхождения к человеческим слабостям. Это не есть повод для вчинения политического иска, каковым Кюстин хочет представить свою книгу. Это образ цензуры, налагаемой культурой на чувственную вседозволенность. Россия у Кюстина — метафора половой несвободы, подавляющего давления некоего Сверх-Я, которое Фрейд назвал цензурой бессознательного. Сверх-Я — инстанция отца, а царь — отцовский символ. Именно об этой цензуре все время ведется речь у Кюстина — а не об отсутствии в России 1839 года свободы слова и прочих гражданских прав.

Теперь понятно, почему Кюстину не понравился Медный Всадник, мотив коня, попирающего змея. Змея — фаллический символ; русский император, следовательно, это по определению человек, а лучше сказать — культурная инстанция, подавляющая (гомо)сексуальную свободу.

Есть в книге Кюстина забавнейшая подробность. Описывая напряженный ритм дворцовых празднеств, он говорит, что императрица переносит их с трудом, она смертельно утомлена и вообще не жилец на этом свете. Между тем жена Николая I, как известно, его пережила. Зачем Кюстину потребовалось хоронить русскую императрицу?

Риторический вопрос: конечно, чтобы избавить императора от женского присутствия. Ту же цель преследует и рассуждение о семейных добродетелях императора; авторы комментария к советскому изданию резонно замечают, что Кюстин прошел мимо всем известного женолюбия Николая Павловича. Тоже понятно, тот же мотив: удалить от него женщин, оставить одну жену, которая все равно скоро умрет.

Кюстин неоднократно пишет о том, что в России роскошь — обыкновеннейшие кровати. Этому уж совсем не веришь, раздражаешься совсем уж идиотской выдумкой, вспоминая перины Коробочки; но парадокс объясняется, когда Кюстин сообщает (1, 298), что видел кровать, на которой спит император, — какую-то койку типа солдатской («походная кровать» из тыняновского «Малолетного Витушишникова»). Надо полагать, что койка эта была односпальная; вот почему Кюстин заговорил о дефиците кроватей в России 1839 года.

6. Об опасности брадобрития

Кюстин был уверен, что приставленный к нему фельдъегерь — шпион, обязанный следить за подозрительным иностранцем и доносить о каждом его шаге. На деле, думается, его обязанностью было просто-напросто охранять иностранца в чужой и не сильно цивилизованной стране, в которой, в отличие от Парижа, отнюдь не все кучера говорили по-французски. Вот, кстати, — почему не пришло Кюстину в голову это простое соображение: ведь фельдъегерь был помимо прочего его толмачом (он был «ливонец», Кюстин объяснялся с ним по-немецки). Кюстин боится его — и в то же время любуется его внешностью, которую не преминул подробнейше описать. Нет сомнений, однако, что страхи маркиза были искренними, а не притворными: его преследовал образ человека в мундире, готового побить нарушителя законов и оскорбителя нравов, — а тут такой человек сопровождает каждый его шаг. Отсюда — негативная эмоциональная окраска путешествия, давшая тон всей книге о России. «Шпион» для Кюстина — аналог той самой цензуры бессознательного; соответственно, Россия предстала тюрьмой, а русские соглядатаями.

Приведем такой текст, отсутствующий в советском издании:

«Всякий русский — прирожденный подражатель, а следовательно, и тонкий наблюдатель.

Этот дар наблюдательности, свойственный скорее детскому возрасту, часто вырождается в мерзкую систему шпионажа. Вас закидывают вопросами, часто назойливыми и невежливыми, подчас нестерпимыми, и эти вопросы исходят от людей, которые сами всегда непроницаемы и чьи собственные речи редко не бывают уклончивыми. Можно было бы сказать, что здесь самые дружеские отношения попахивают полицейским сыском. Как возможно быть непринужденным с людьми, столь осмотрительными и осторожными во всем, что касается их самих, и столь инквизиторски настроенными к другим? Если они замечают, что, общаясь с ними, вы избрали тон более естественный, чем их отношение к вам, они смеются над вашей глупостью. Остерегайтесь потерять контроль над собой, остерегайтесь показать им ваше доверие: для бесчувственных людей эмоциональность их собеседников — повод для веселья, удовольствие, которое я, со своей стороны, не собираюсь им предоставлять. Великое наслаждение русских — скептически наблюдать нашу манеру общения; если бы мы позволили им, они бы развлекались чтением в наших сердцах и расшифровкой наших чувств…» (2, 154–155).

В другом месте Кюстин говорит, что «амикошонство» русских — попросту провокация.

Все в целом создает представление о некоей неминуемой опасности, связанной с Россией и русскими; появляется тема угрозы с Востока. Это можно было бы счесть очередным пророчеством Кюстина, если б он не украшал свои предвидения такими, к примеру, деталями:

«Я стою близко к колоссу, и мне не верится, что провидение создало его лишь для преодоления азиатского варварства. Ему суждено, думается мне, покарать испорченную европейскую цивилизацию новым нашествием с Востока. Нам грозит вечное азиатское иго, оно для нас неминуемо, если излишества и пороки обрекут нас на такую кару» (РТ, стр. 148).

Здесь главные слова — «испорченность», «излишества» и «пороки», и они требуют непременной интроекции, соотнесения их с персональными проблемами Кюстина, с его отягощенной совестью.

Неудивительно поэтому, что Кюстина в его путешествии — отмеченном, как уже было сказано, новой вспышкой непозволительных эмоций (и к кому! к самому русскому императору!) — преследует боязнь наказания, страх тюрьмы. Отсюда — его совершенно иррациональный испуг и бессонная ночь перед посещением Шлиссельбургской крепости:

«Ночь я провел без сна. Меня мучила мысль, которая вам кажется дикой, — мысль о том, что мой охранник может превратиться в моего тюремщика» (РТ, стр. 155).

Нам эти мысли не кажутся дикими просто потому, что мы видим их подлинное основание, их скрытый жизненный мотив. Но мы и не собираемся эти прикровенные откровения считать доказательством гениальной прозорливости маркиза.

Россия как тюрьма — не объективный образ (как бы сама по себе эта мысль ни была правильной по отношению к той или иной эпохе русской истории), а проекция индивидуальных фобий Кюстина, невротический симптом. В той же главе: «Если я так долго остановился на моих опасениях, то только потому, что они характеризуют страну». Такие умозаключения лучше всего позволяют оценить меру объективности Кюстина. Не русские испорченность и пороки отражены в книге, — она говорит об испорченности («порченности») и пороках автора.

Это, конечно, не значит, что у русских нет никаких пороков.

Обратим внимание на то, как Кюстин, несмотря на все свои страхи, буквально рвется в крепость и даже не просит, а чуть ли не требует показать ему камеру Иоанна Антоновича. Это он «пристраивает вину». Так американский летчик Клод Изерли, бомбивший Хиросиму и провозглашенный национальным героем, сделался вором, чтобы все-таки понести наказание.

Еще одна выразительная деталь: глава XXXV книги начинается со сообщения слухов, что в случае крестьянского восстания будут убиты все люди без бород. А что такое бритый человек («скобленое рыло», как выражается А. Ф. Лосев)? Это мужик, оборотившийся бабой, то есть гомосексуалист-урнинг.

7. Истуар де Теленёфф

Глава 18-я (полного текста) книги снабжена вставной новеллой, которую Кюстин по своей привычке выдал за документ — рассказ, написанный неким «молодым русским князем» и переданный автору на предмет напечатания в Париже: ситуация, в которой поклонники маркизовых пророчеств могут при желании усмотреть прообраз дела Синявского. Это некая «История Теленёва». Не нужно, однако, быть экспертом по стилистике академиком Виноградовым, чтобы обнаружить в этом дивертисменте все того же автора.