Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей. Страница 102
И тогда ясно, почему господство только зря старается, делая вид, будто высоко ценит примкнувших к нему интеллектуалов, ведь оно ценит их куда меньше, нежели тех, кто к нему еще не примкнул. От того, что они к нему примкнули, оно выигрывает куда меньше, чем должно выиграть от отказа не примкнувших к нему интеллектуалов. Может, это уже последние, кого господство завоевывает для своего мерзкого дела? Последние и есть. Но если никого не останется, то и дела никакого не останется. Вот чего господство боится более всего.
Одну вещь всё как-то упускают из виду: господство как никогда (и как никто) хорошо сознает всю свою дикость. До того хорошо, что на деле ему вовсе не хочется, чтобы не осталось никого, кто мог бы его разоблачать.
Иначе говоря, господство — это такая военная машина: она может вызывать ощущение, что ничто не в состоянии ему воспротивиться, но если и в самом деле ничто не будет противостоять господству, серьезно пострадает его военная мощь. Стало быть, и оно само.
В таком случае следует сформулировать следующую гипотезу: господство само станет изобретать себе врагов, как только врагов у него больше не останется. То есть: будет изобретать себе таких врагов, которые будут всех сбивать с толку (обманный маневр в главной стратегии).
Примкнув — все скопом или почти что все — к господству, интеллектуалы содействовали тому, что оно само теперь изобретает себе «интеллектуалов». Последние уже не будут все как один его восхвалять. Нет, они будут действовать так, будто не все они восхваляют его безусловно. Будто остается еще возможность существования некоей интеллектуальности, которая в действительности будет противостоять замыслам, коим ей хотелось бы, чтобы никто уже всерьез не противостоял. Из чего следует сделать такой вывод: как только исчезнут действительно оспаривающие господство интеллектуалы, на свет появятся новые, о которых надо будет думать, что они его действительно оспаривают. Первые одомашнятся сами собой: вторые родятся уже вполне домашними.
Французские интеллектуалы переживают не лучшие времена, возможно, даже и худшие. Возможно, что для них наступили последние времена. Если вообще не прошло их время. И они просто доживают свой век. Если, правда, не живут не в своем веке. Словом, если интеллектуал — не пережиток прошлого.
Такое существование не каждому по душе — как же, стать пережитком прошлого! Чем так быть, лучше и не быть вовсе. Вот почему интеллектуалы отказывают себе в существовании, превращаясь то в завзятых профессионалов, то в вездесущих культуралов. При всей глубокомысленности первых и всей поверхностности вторых и те и другие сходятся в главном — они служат тому, что есть, тогда как интеллектуал, как бы то ни было, всегда был против того, что было. Быть против того, что есть, — вот что некогда значило быть интеллектуалом.
А ведь было время, когда нынешние завзятые профессионалы, не опускающиеся теперь со своих высоких кафедр до суждений касательно настоящего положения вещей, или новоявленные культуралы, не упускающие случая выгодно представить свое о нем мнение, — не давая себе труда при этом подняться до уровня, приличествующего мысли, — на страницах (или в эфирах) популярных ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий (или передач), были против того, что было, боролись с несвободою, несправедливостью, неравенством, словом, с господствующим положением вещей, или с господством всех этих вещей над людьми, или с господством как таковым.
А ныне — тишь, и гладь, да божья благодать, как если бы при настоящем положении вещей больше не было ни первого, ни второго, ни третьего, словом, ничего, что побуждало бы к противодействию словом и делом, иначе говоря, собственно действием интеллектуала, ведь основная его функция заключается в том, чтобы составлять инстанцию противовласти, в отсутствие каковой вся власть у тех, кто обладает властью, в отсутствие каковой власть превращается в безраздельное господство, чистое угнетение. А ныне все так, будто господство, чтобы над людьми господствовать, способно обойтись без кричащей несвободы, без бьющей в глаза несправедливости, без ужасающего неравенства. Точнее говоря, обходится без того, чтобы несвобода кричала, несправедливость била в глаза, неравенство ужасало, чего некогда и добивались интеллектуалы.
И прекрасно обходится без интеллектуалов, вынудив их стать либо профессионалами, либо культуралами, в обоих случаях заставив их отказаться от былой жизни, заключавшейся в сопротивлении тому, что было, в пользу новой жизни, состоящей в существовании при том, что есть, иначе говоря, в приживательстве. Современный интеллектуал — это приживал. И, как таковой, готов на все ради того, чтобы угодить современному господству. Даже и на то, чтобы время от времени на него попенять. Но не более того.
Лишь бы не быть пережитком прошлого. Лишь бы не уйти в прошлое. Лишь бы быть «абсолютно современным», пусть даже для этого придется отказаться от своего прошлого или поступиться тем, чем, казалось, никак нельзя было поступиться. И не просто отказаться или поступиться — раскаяться в своем прошлом. Сейчас редкий французский интеллектуал не предается покаянию — за свое прошлое (как правило, коммунистическое, марксистское, гошистское, маоистское…) — лишь бы не отстать от своего времени.
Мишель Сюриа — один из немногих, кто не покаялся [566]. Более того — из горстки тех, кто не поступился своим прошлым, хотя, на первый взгляд, оно у него и не такое славное, как у тех, кого в современной Франции называют «новыми реакционерами» [567], обозначая таким образом внезапное превращение левого крыла французской мысли в ее правое крыло, словом, поправение всего и вся, и кого сам Сюриа в свойственной ему манере назвал в одной из последних своих книг «домашними зверушками» при современной системе господства, устанавливающейся при прямом — молчаливом или говорливом — пособничестве последних.
Господство — современное имя Капитала, каковой еще некоторое время тому назад приходилось именовать «обществом зрелища», коль скоро кое-кому случалось думать, что, угнетая зрелищными формами жизни, самое главное он оставляет в тени. Отделка общества зрелища не была совершенной: зритель оставался за стеклом, перед экраном или глянцевой обложкой. Господство предлагает ему совершенную «прозрачность» — всего и вся, не исключая самого себя, точнее, не исключая тех из своих представителей, кто, совсем потеряв голову от своего господства, делал слишком явным то, что некогда считалось тайным, исключая их тем самым из числа своих. И зритель, теряя, в свою очередь, голову от такой прозрачности, живет полной иллюзией причастности к господству. Большего и не надо. Большего и не будет.
Именно для этого послужила процедура пресловутых «дел», нацеленная, как хотелось думать, на искоренение несправедливости, неравенства, несвободы и т. п., но в действительности направленная, как доказывает Сюриа в своих «Теоремах о господстве», к которым непосредственно примыкает публикуемая здесь маленькая книга об интеллектуалах, на оздоровление условий господства, то есть на усиление угнетения.
Жанр «теоремы» не пользуется спросом у современной мысли: доказательству истинности чего бы то ни было она предпочитает показ всего что только можно, гораздо чаще — того, что нельзя, ведь девиз современности «Запрещается запрещать!». Или предпочитает ему жанр показания, как страстного, так и бесстрастного. Именно в этом отношении мысль уподобляется журналистике: «мысль унизилась до журналистики», то есть, подобно последней, только и делает, что ловит дух времени.
Девиз мысли Сюриа, если бы потребовалось ей его подобрать, прямо противоположен известному призыву Рембо: «следует перестать быть современным» [568]. Что среди прочего означает: следует перестать писать, как журналисты. То есть на этом летучем, мимолетном, эфирном языке, создающем видимость понимания. Язык Сюриа — это язык XVII века, язык Паскаля (Блеза), «Мыслей», различные издания которых занимают две полки в кабинете писателя. Язык вызывающе несовременный, сознательно архаизированный, в определенном смысле искусственный, усложненный витиеватым синтаксисом, множеством придаточных, отступлений, эллипсисов.