Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей. Страница 108
Именно такую двусмысленность Бланшо обнаруживает у Пруста в опыте, который лежит у истоков и в средоточии «Поисков утраченного времени». Состояния удивительного блаженства, к которым приводят пирожное-мадлен или внезапные наплывы воспоминаний под воздействием непроизвольной памяти, обладают, несмотря на все предложенные интерпретации, несмотря на то, что Пруст сам утверждает в своей книге, неразрешимым статусом: их подлинность как будто не может быть поставлена под сомнение, но они служат не для записи «мистических событий», а для какой-то иной цели — действуя подобно талисману, избавляющему от тревоги [610]. На основе этих состояний Пруст создает грандиозную интеллектуальную конструкцию, настоящую теорию времени. Эти «мистические состояния <…> послужили стимулом для исключительной жажды познания, и они же, ознаменовав сначала разрыв в познании, предоставили затем неисчерпаемый источник для литературного познания» (с. 58). Их секрет до сих пор не разгадан.
Бланшо возвращается к этому еще раз в «Грядущей книге» и спрашивает [611]: «Где произошел этот опыт? В каком „времени“? В каком мире? И кто тот, кто пережил его? Был ли это реальный Пруст, сын Адриана Пруста? Или же Пруст, уже ставший писателем?» В этом втором эссе Бланшо раскрывает все парадоксы времени, которые лежат в основе прустовского проекта, противоречия между длительностью и неподвижной точкой вневременного экстаза. Тот опыт, который утверждается в романе-мире Пруста как предпосылка наконец обнаруженного призвания, становится, однако же, понятным только в ходе движения по пятнадцати томам «Поисков». Этот опыт, вероятно пережитый в реальности, приобретает смысл, только превращаясь в побуждение к письму, в объявление о грядущей книге, о намерении написать которую рассказчик говорит в конце «Обретенного времени». Пережитый опыт, чей онтологический статус остается удивительно неопределенным.
О другой неопределенности речь идет в статье «Жид и литература опыта», где Бланшо с замечательной тонкостью следует за всеми противоречиями, которые движут собой зыбкое и многоликое творчество этого писателя. Основное из них, по сути, заключается в нерешительности попыток Жида сделать из литературы место для радикального экспериментирования. Ему не удается сделать выбор между классицизмом и испытанием на письме возможностей «Я», между достоверным самовыражением через естественность или через изящество слога. Он свидетельствует о «потребности современной литературы быть больше чем просто литературой — жизненным опытом, инструментом открытий, средством, с помощью которого человек рискует собой, испытывает себя и в этой попытке старается выйти за свои пределы» [612]. Однако опыт Жида был «слишком часто опытом его мышления» (с. 210), замечает Бланшо не без жестокости, но и во многом обоснованно.
Таким образом, Жид в его глазах — своего рода Тезей, слишком стремящийся выйти из лабиринта, писатель, слишком озабоченный «изяществом слога», слишком озабоченный создаваемым произведением, тогда как забота единственно об опыте как таковом вела бы к разрушению произведения. Хотя Бланшо и не упоминает имени Батая, легко увидеть, что именно у Батая он находит дополнение или антитезу той идее опыта, которую Жиду не удается довести до логического завершения. Вся эта статья кажется косвенным выступлением в защиту «внутреннего опыта» против «литературы опыта». Когда Бланшо пишет: «испытание реально только для того, кто в нем гибнет, а тот, кто гибнет, уже не может свидетельствовать о своей гибели» (с. 219), или же «ибо опыт существует лишь с того момента, когда, по словам Жида, абсолютно все в себе вновь поставлено под сомнение» (с. 210), — кажется, будто мы перечитываем страницы о «Внутреннем опыте» из сборника «Неверные шаги» или же те страницы, которые Бланшо вновь посвящает Батаю в «Бесконечной беседе».
Если Кафка, Лотреамон, Сад, Пруст или Малларме (в ряду других имен) являют собой разные варианты того, что требует литературный опыт в его отношении к невозможному, то именно Батай дает Бланшо парадоксальное и радикальное определение термина «опыт» в том виде, в каком Бланшо его использует. Именно к этой важнейшей встрече между двумя писателями — двумя мыслителями — нужно теперь обратиться.
Уже в статье 1943 года Бланшо обращает внимание на парадоксы, необходимо определяющие внутренний опыт как не-знание: «[опыт] есть ответ, который ждет человека, когда тот решил быть не более чем вопросом» [613]; «поэтому он по сути своей есть парадокс, противоречие с самим собой» (с. 50), «дискурс, который пытается взять на себя то, что ускользает от дискурса» (с. 52). В «Бесконечной беседе» он еще радикальнее замечает, что абсолютное утверждение внутреннего опыта, которое дает опыту его суверенный авторитет, единственно способный разрушить всякий авторитет, не может быть устойчивым, так как не может учредить никакого субъекта. «Эта претензия Я [Je] является знаком самозванства. Никогда Я [moi] не было субъектом опыта» [614]. «Мы говорим о нем как об опыте, хотя никогда не сможем сказать, что мы его испытали». Это кратко резюмирует формула, вынесенная в заголовок параграфа: «Опыт не-опыта» [615].
Радикальность мысли Батая, которую наследует Бланшо, заключается в том, чтобы подвергнуть нас «тому, что ускользает от самой нашей власти это испытать, но от испытания чем мы сами не смогли бы ускользнуть» (с. 72). Его парадоксальный авторитет — авторитет, по поводу которого Батай замечает в примечании в начале «Внутреннего опыта», что именно Бланшо он обязан формулировкой его принципа, простой формулировкой, согласно которой «опыт — это авторитет (но авторитет этот требует искупления)» [616], — коренится в том, что Бланшо называет в «Неописуемом сообществе» «его [опыта] определяющей чертой»: «дело в том, что испытывающий его находится уже не там, где он его испытывает, и, следовательно, и не может его испытать. Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он способен овладеть им, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания» [617].
По сравнению с первыми комментариями 1943 года в текстах 60-х или 80-х годов Бланшо делает более радикальными свои формулировки и продолжает исследовать парадоксальную природу того, что он уже 50 лет как назвал «опытом» — опытом литературным и внелитературным (если под литературой понимать нечто, что могло бы легко ограничиться литературой). Продолжая дружеский диалог с Батаем, доводя его утверждения до предела, он не перестает выслеживать логические апории самого понятия опыта, но не затем, чтобы сделать его сущностью литературы (литература не имеет сущности и не может ее иметь), а чтобы указать, что «множественная речь», которая в ней слышна, ведет нас к переживанию изгнания или блужданий, избежать которых мы не в силах.
О каком же опыте идет речь? И как мыслить само это понятие? Постановка этого мучительного вопроса вынуждает меня, в свою очередь, вступить в трудную дискуссию по поводу основополагающих понятий Erfahrung и Erlebnis, если заимствовать из немецкого философского языка два противоположных способа мыслить опыт, — оба понятия, которые Бланшо, кстати, использует в «Неописуемом сообществе», продолжая тему опыта вслед за «Праздным сообществом» Жан-Люка Нанси. Поэтому я ограничусь здесь только частичным комментарием, хотя, конечно, при более детальном анализе следовало бы рассмотреть тезисы Вальтера Беньямина, развитые Джорджо Агамбеном в «Детстве и истории», остановиться на некоторых текстах Хайдеггера и Канта, а также вернуться к дискуссионным моментам, на которые обратил внимание Мартин Джей в отношении Батая и Фуко [618].