Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре - Зенкин Сергей. Страница 12
Как по своим пресуппозициям (нечетко определенным), так и по своим примерам (слишком редким) и выводам (порой поспешным) данное размышление представляет собой прежде всего возможный очерк сравнительного изложения литературы Франции и Германии. Но его исходная гипотеза, в том виде, в каком она была выдвинута, не могла не показаться амбициозной и даже непомерной: то, о чем порой удается хорошо заявить, бывает трудно уяснить, мысль плохо укладывается в выражающие ее слова. Отсюда этот постскриптум, призванный лучше прояснить первоначальный замысел. Он позволяет оценить как пройденный путь, так и работу, которую еще предстоит сделать.
I. Прежде всего, остается подробно описать саму пару понятий — писатель (или письмо) и читатель (или чтение). Это могло бы явиться предметом другого исследования. Скорее всего, в нем выяснились бы пределы этого, пожалуй, слишком общего разграничения, которое при всей своей воле к определению рискует вовсе ничего не определить. Много нахватаешь — мало удержишь. Между тем проблематичен уже сам вопрос: о какой литературе нельзя сказать, что она по определению не связана одновременно с писателем и читателем? В самом деле, нет письма без чтения, а каждому читателю предшествует писатель (или, по крайней мере, текст). Оба термина не исключают, а взаимно предполагают друг друга, никогда не сливаясь в какую-либо андрогинную фигуру, в какое-либо промежуточное и неопределенное по статусу образование. Еще раз повторю: здесь все зависит от расстановки акцентов, отточки зрения или же предварительного замысла. Так, например, в процессе чтения следует различать чисто формальную фигуру без реального присутствия и работу субъективности, вне которой, очевидно, и не бывает никакой литературы. Говоря о читателе, классицизм или реализм изначально нейтрализовывали его своими притязаниями на воспроизведение образца или же реальности. И наоборот, символизм, хоть и не считается с читателем, более других требует работы прояснения смысла в процессе чтения (скажем, больше, чем заставляет это делать реализм). Точно так же объяснение текстов, стремясь к объяснению и больше ни к чему, изначально предполагает некоторый навык, а не просто готовность со стороны читателя. Наконец, паралитература — литература в высшей степени идеологическая — массированно нацелена на определенную публику; то есть она рассчитывает на такую работу, которая является основополагающей и для настоящего чтения.
II. Итак, точнее поставить наш вопрос позволила бы лишь как можно более полная и документированная история франко-германских воззрений на писателя и читателя. Опираясь на уже существующие теории, она, вероятно, подтвердила бы реальность рассмотренной здесь оппозиции. Разумеется, в ней много нюансов — и в плане писателя, реального или имплицитного автора или рассказчика; и в плане читателя, реального, усредненного или имплицитного, понимаемого как публика, фигура или же реальное лицо [73].
Однако и в этой области происходит очевидное сближение. Нет больше жестких позиций, которые объявляли письмо исключительным доказательством, а чтение — главной составной частью литературного механизма. Великая иллюзия писателя, властвующего над собой и над своим произведением, была подвергнута критике — порой до карикатурности — сначала в предостережениях Поля Валери [74], а потом в философии «подозрения» и структуры. Писателя представляли то персонажем, то инстанцией текста, то производителем, то продуктом повествования, а по определению такого теоретика, как Барт, он становится «пространством, где грамматические лица и источники дискурса смешиваются, перепутываются, сливаются до неразличимости» [75]. По Морису Бланшо, литература — это риск, пари, посредством которого парадоксальным образом «писатель, пишущий произведение, и отменяет себя в этом произведении, и утверждает себя в нем» [76]. То же самое и с читателем. Конечно, возросший интерес к скрытым в тексте стратегиям и фигурам чтения во многом релятивизировал или даже разрушил цельно-однозначное понимание читателя как существующего еще до произведения. Сегодняшняя перспектива, промежуточная между этими двумя аспектами, оказывается более монистической, или средней. Она направляется к тексту как к месту встречи письма и чтения, где все сплошь движение и нюансы. «Текст принципиально отличается от литературного произведения: это не эстетический продукт, а знаковая деятельность; это не структура, а структурирование; это не объект, а работа и игра» [77]. При этом остается место и для письма, и для чтения. Так происходит по самой логике вещей: всегда есть некоторая точка, где писатель опережает потенциального читателя и где чтение, в свою очередь, становится письмом, хотя бы для того, чтобы оценить проработку нюансов и умолчаний. Поставив предельно остро вопрос о писателе, невозможно было не прийти через реальность текста к вопросу о читателе. И наоборот, вопрос о читателе, когда он предшествует восприятию как таковому, вместе с реальностью текста неизбежно должен был привести к вопросу о писателе. Таким образом, и с той и с другой стороны произошло существенное смещение акцентов — от писателя или читателя к тексту. Текст даже сделался главным содержанием изменившейся действительности, общей для письма и чтения, — литературы [78]. «Destinerrance» «clandestination» или же «открытое пространство, оставляемое для свободы другого, но также и […] проделанное в другом […] вмешательство другого, которого, быть может, уже не следует больше называть „читателем“, — такова необходимая, но всякий раз невероятная вторая подпись текста»; таково возможное определение чтения [79] — но оно точь-в-точь походит и на определение письма.
III. Чтобы сделать более убедительным общий тезис, следовало бы привести и проанализировать больше примеров. Здесь было не место это делать. Но, как уже сказано, предлагаемое различение равно хорошо действует на всех уровнях: это оппозиция между классической моделью (которая замкнута на себя и не считается с читателем — самое большее усматривает в нем абстрактного получателя некоей этической программы) и романтическим исканием (которое вместе с вопросом о своем назначении ставит и вопрос о читателе, коего нигде не найти); или же между символизмом, утверждающим полумистический идеал замкнутого в себе письма [80], или сюрреализмом — и экспрессионизмом, для которого художественное произведение основано на таких ключевых моментах, как чувство, видение, искание, призыв или требование к читателю [81]. Возможны и другие оппозиции, относящиеся к тому дискурсу, которым формулируется литературный факт: история идей, исходящая из текста и стремящаяся выделить его смысл, — и Geistesgeschichte, старающаяся в процессе чтения воссоздать общую связь и систему, то есть мировидение рассматриваемого произведения [82]; объяснение текстов, определяемое как «методическое изучение короткого текста, смысл и значимость которого необходимо выяснять шаг за шагом» [83], — или герменевтика; структурализм и рецептивная эстетика, которые оба нацелены на структуру как главную реальность, но вычленяют ее в одном случае из письма и его форм, а в другом из чтения, его репертуаров и смысловых горизонтов; наконец, интертекстуальность и «диалогизм». Здесь опять-таки имеющиеся в наличии точки зрения позволяют измерить степень различия: в противоположность действительно диалогическому чтению, чтение интертекста как бы происходит «через голову» читателя, от читателя в нем остается лишь общий принцип, и диалог между текстами превращается в «механизм литературного чтения» [84]. При этом очевидная истина, что любой текст представляет собой работу чтения, «реминисценцию», «отсылку», «перекличку», одним словом, «абсорбцию и трансформацию другого текста» [85], в силу своей формализации или в лучшем случае недопонимания становится тезисом: «интертекст представляет собой обобщение взаимной цитации между текстами» (тезис 21); «нет текстов, кроме интертекстов» (тезис 1); «всякий текст вторичен» (тезис 2); «чтение есть акт интертекстуализации, мы читаем Библиотекой, целыми разделами Библиотеки» (тезис 3); «мы высказываемся цитатно» (тезис 4); «таким образом, чтение состоит из ложных открытий» (тезис 19) [86]. Отсюда характерная апория интерпретации, поскольку она смешивает читаемые тексты и тексты самого читателя. (Не говоря уже об опасности, свойственной всякому релятивизму: говорить, что каждый текст по определению бесконечно отсылает к другим, — не значит ли это лишать себя возможности говорить и только что сказанное?) Но строится ли текст сам собой или же его строит чтение? Здесь есть некоторое несоответствие в терминах. Возможно, понятие интертекстуальности, по крайней мере в своей крайней версии, в конечном счете есть особый способ растворять читателя в игре текстов, которые говорили или еще будут о нем говорить. Ролан Барт пишет: «Мое „я“, примеривающееся к тексту, само уже есть воплощенное множество других текстов, бесконечных или, точнее, утраченных (утративших следы собственного происхождения) кодов» [87]. Последний пример, более близкий, чем можно было бы думать, к нашей теме, — модерн или постмодерн, Хабермас или Лиотар. Отвлекаясь от множества оттенков этой дискуссии (проект модернизма, как в его заботе об истине, так и в предлагаемом им диалогическом методе, считается с субъектом; напротив того, при констатации постмодернистского состояния легко разоблачать иллюзию «человечества как коллективного (мирового) субъекта», стремящегося к «своему общему освобождению», и противопоставлять ему «недоверие к любым метаповествованиям») [88], отметим лишь возможность такой линии раздела: утверждать необходимость (или серьезность) даже незавершенного проекта — не значит ли это опять-таки вставать на сторону читателя, против якобы ничтожных знаков, слов и текстов, которые пародируют и растворяют смысл? Точно так же, наконец, можно различать (этот список неполон), с одной стороны, такие дискурсы, которые (как объяснение текстов, интертекстуальность, структурализм, постмодернизм) отдают предпочтение параллельно или одновременно понятиям письма, текста, формы, стиля, языка, слога, в общем, знака; а с другой стороны, такие, которые (как герменевтика, Geistesgeschichte, рецептивная эстетика, наконец, модернизм) отдают предпочтение, напротив, чтению, репертуару, теме, мировидению или идеологии, одним словом, смыслу (или значению).