Открытость бездне. Встречи с Достоевским - Померанц Григорий Соломонович. Страница 41

Каждый из нас – Раскольников. У каждого из нас есть свой тайный грех. И каждому из нас открыта бездна Бога. Но мы ее боимся. Мы не готовы вступить в нее. И потому предпочитаем забывать свои грехи. Это норма. И то, что нарушает норму, мы называем болезнью. Болезненным стремлением копаться в душевной грязи.

Средний интеллигент думает, что он лучше Раскольникова. Раскольников убил, совершил уголовное преступление. А я, имярек, не убивал, и никто не вправе судить меня. Но «мы все убиваем тех, кого любим» (Уайльд). А кого не любим – и подавно. Только не топором. Убиваем ложью. Убиваем некстати сказанной правдой. Убиваем словом. Убиваем молчанием. Убиваем душу, не защищенную никаким законом, – и садимся пить чай [48]. Раскольников отличается от нас не тем, что он убил, а только тем, как он это сделал: «храбрый человек – ножом» (Уайльд). Не повредив души – ни процентщицы, ни Лизаветы [49]. И еще одним. Тем, что он смыл свой грех.

Каждый из нас – Раскольников. Но не каждый встретил свою Соню. Не каждого она перевернула. Не каждого заставила преклониться. Как, какой силой? Оставим на время Раскольникова, подумаем о ней. Какая сила ежедневно очищала Соню от грязи? Как она сумела зарабатывать свой кусок хлеба на панели и быть чистой?

Благодаря молитвенному усилию. Простота, даже некоторая убогость разума облегчили ее задачу. Она не теряется в рассуждениях (они погубили бы ее), а берет буквально все написанное в Евангелии и через эту букву обращается к духу, которым наполнена святая книга, к свету. И сознание открытого, явного греха, жгущее ее огнем, как плеть, в каждом презрительном взгляде женщины, брошенном на ее платье, и в каждом сальном взгляде мужчины, падающем на плечи, – не дает ей ни минуты душевной праздности. Всю свою душу она отдает молитве, горячей, страстной, полной всей силой любви, которую Бог дал ей, а свет оплевал, и эта молитва так сильна, что грех – внешний, наружный – тут же смывается, и она снова чиста, как в самых неправдоподобных средневековых легендах.

Нам труднее. Не внешне: наша панель, на которой мы себя проституируем, почище. На ней меньше окурков, и те, кто нас проституирует, не шарят по телу. Им достаточно души. Но это разница относительная, сущность проституции панельной, журнальной, научной – одна и та же. Грех наш – не чище Сониного. А внутренне нам труднее. Наш разум слишком развит, чтобы верить так, как Соня. Ему нужно пройти свой квадрильон, свои муки чистилища, чтобы увидеть в свете свет и во тьме тьму. Нам труднее. А без молитвенного усилия мы так же не проживем, как Соня. И уже начинаем это чувствовать [50].

Каждый из нас – или Раскольников с его теориями (и вспышками ярости), или Соня с ее молитвой. Есть еще Мышкин; но до Мышкина нам трудно достать.

Я буду, если хватит сил, писать о Мышкине особо [51]. Здесь достаточно сказать о Мышкине несколько слов. Мышкин не сразу стал Мышкиным. Он вышел к своей душе из такой тьмы, из такого помрачения разума, что нам даже представить это себе трудно. До Мышкина нам дальше , чем до Сонечки, и не с него нам начинать, Мышкин – как бы наш внутреннейший человек. Мы едва можем прикоснуться к нему. Вырастить этот зародыш просветления даже до той незрелой, ранимой зрелости, как в романе «Идиот», очень не просто. И путь к этому, один из путей – брак Раскольникова и Сони. Соня – наш молитвенный человек, и соединение с ней – намек на исход всего нынешнего спора религии с гуманизмом.

Раскольников сумел найти этот выход. Сумел, потому что у него была сила. Для покаяния силы нужно не меньше, чем для убийства. Даже больше. Великие покаяния реже, чем великие убийства. И я люблю в Раскольникове его силу, его решимость. Бывают случаи (разумеется, не придуманный Раскольниковым эксперимент, а действительные, жизненные случаи), когда нужно взять на себя грех действия. Когда попадаешь в лабиринт, из которого нет безгрешного выхода, и бездействие – тоже грех.

Нельзя жить с людьми и оставаться чистым как стеклышко. Желание совершенной чистоты ведет назад, в каморку, вынашивать там свою гигантскую идею. А пока кормиться за счет пенсии матери и унижений сестры.

Жить (по крайней мере в санкт-петербургских трущобах) – значит выбирать, как Кандид, между расстрелом и шпицрутенами. Бросить Катерину Ивановну с детьми?

Уехать в другой город, в другую страну, не видеть их больше, не смотреть, как они подыхают? Или идти на панель? Надо выбирать. И как бы ни выбрать – значит растоптать какую-то часть самого себя. Иначе в санкт-петербургских трущобах не проживешь. И всякая победа здесь становится мученьем, несчастьем, и нельзя вынести ее без жгучего покаяния, без мучений совести и бессонных ночей.

Только через эти страдания можно пробиться к Царству Божию, которое внутри нас, и к блаженству, которое оно дает, даже после квадрильона мук. Это Достоевский повторял без счета. И он совершенно прав. А потом? Потом внешний человек становится послушным орудием в руках внутреннего – как тело опытного актера.

Михаил Чехов писал, что на сцене постоянно ощущал реальность своего высшего «я»; оно со стороны наблюдало и направляло низшее, руководило им и сочувствовало страданиям и радостям героя [52]. Я думаю, что разница между сценой и «действительной» жизнью не очень велика. Низшее «я» и в быту – только тело актера, и высшее «я» так же наблюдает и сочувствует ему, как на сцене, не сливаясь с ним и не давая забываться. Не позволяя (как это делает плохой актер) ломать мебель, выкручивать руки партнерам и душить своих любовниц.

Жизнь высшего «я» тоже знает страдания, но на иной, целостный лад, как нить неразрывной ткани. Высшее вырастает из молчания Бога. Оно живет не собой, а Им. Оно делает то, что Он хочет. Но и Бог ведь страдает. И высшее «я» соучаствует во всем его бытии, сорадуется – и сострадает. Тайна, которой причастен наш внутреннейший человек, непроницаема для разума. Я верю, что она светла и в этом свете тонет темная тайна дьявола. Но я не знаю, как это выходит и какова тайна сама по себе, в своей глубине. До меня доходят только смутные отблески, отзвуки:

Колокольчиков тонких чистейшие звоны
Из глубинных подпочв бытия.
(Рильке, «Сонеты к Орфею», ч. 2, 16)

Что-то входит в сны. Но сны умеют пересказывать только поэты. Их стихи – лепет о Боге. Я могу толковать этот лепет, но самого Бога – не могу.

Я знаю только, что Бог от меня хотел бы, если бы Он чувствовал так, как я. Он хотел бы, чтобы я сорадовался Ему, сострадал и сочувствовал в Его творчестве. И я пытаюсь делать это. Сорадоваться Ему, как дети, не отличая внешнего света от внутреннего, дерева от создателя. И сострадать Ему; ибо Он в каждом страдающем существе, в каждом ребенке, о котором говорит Иван, в каждой больной голове. Иван протягивает свой билет в пустоту. Внешнего Бога, смотрящего со своего трона, как Кронебергсек свою падчерицу, нет. Каждый страдающий человек может сказать:

Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу – по мне.
(З. Миркина, «Бог кричал»)

Наконец – содействовать Ему, передавать другим крупицы света, залетевшие в мой дух. Вот то, что я знаю. И еще знаю, что первое, второе и третье неотделимо и только в неотделимости истинно:

Тот лишь, кто вслушался в стон
Мертвых селений,
Может почувствовать звон
Вечных хвалений.
Тот лишь, кто с мертвым познал,
Вкус асфоделей,
Помнит, как тихий хорал
В вечности пели...
(Рильке, «Сонеты к Орфею», ч. 1, 9)