Открытость бездне. Встречи с Достоевским - Померанц Григорий Соломонович. Страница 69

Читая «Идиота», все время с трепетом и болью ждешь: когда оно кончится? Нельзя ведь каждый день воскрешать Лазаря... Вот сейчас... не может не оборваться. Не могут не разорвать...

Еще рано. Еще не свершились сроки. Еще не время «пучкам благодатным» сойтись в «наполненный музыкой дом» [91]. И все-таки последние главы нестерпимо больно читать. Знаешь, что иначе нельзя, и все-таки больно взять в руки книгу.

Мышкин – чудо, но он порожден не только одним Святым Духом, свыше. Он еще выношен снизу, тоской русского грешника по святости. Больше других – Настасьей Филипповной. Можно сказать, что Мышкин родился из ее лона, из ее жажды чистого прикосновения, острой, как жажда путника, неделю не видавшего воды. Это, впрочем, так – и в то же время не так. Настасья Филипповна только острее чувствует общее душевное растление, общую, не одну женскую тоску. И поэтому вокруг Настасьи Филипповны – хор душ (по плоти – большей частью мужских), жаждущих вместе с нею. И за ними – жажда самого Достоевского. Если бы Достоевский написал «На дне», он заставил бы Барона вместе с Настей плакать о ее Рауле...

Все герои Достоевского, «которые на благородной дороге стоят» (т. е. кроме Лужиных), вместе вынашивают Мышкина. Даже Смердяков участвует «в общем деле».

И Смердяков в предсмертной тоске читает поучения св. Исаака Сирина (молившегося за бесов – стало быть, и за него, Смердякова, молившегося). И Смердяков жаждет человека, который его, Смердякова, не обделит своей любовью. Тоска героев, обреченных аду, – может быть, один из самых важных элементов, помогающих вынашиванию святого плода. С этой точки зрения совсем не странность, что один и тот же мастер создал Мышкина и Смердякова. Наоборот, было бы очень странно, если бы Мышкина изобразил В. Г. Короленко. Человек, не знавший ада, удовлетворится умеренным светом; он не прорвется, изглоданный тоской, к знанию глубин, в которых одновременно схватывается рай и ад. Что-то подобное знали аскеты, приходившие к святости через постоянное «умное» сжигание себя в адском пламени. Младенчески светлый дух не знает ада; но он, собственно, и рай знает по отблескам, по игре света на листьях. Его рай – земной рай. Только святость, выдержавшая пламя ада, обожженная в нем, может переступить через небесный порог и не сгореть, и не ослепнуть, и жить в свете. Только Соня, жившая в аду, могла сказать Раскольникову, что «Бог все дает», что ад мельче любви.

Мелькает мысль, что рай и ад как-то очень тесно связаны, они, может быть, совсем не разделены (как в схоластически стройном посмертии Данте). Различие их, может быть, целиком от устройства нашего «эвклидовского» ума, приспособленного к вещам «эвклидовского» мира, внешнего, а не внутреннего. Внутри же одно: пламя. Души, жаждущие Бога, устремляются к его белому накалу и в нем блаженно сгорают [92], а другие, жаждущие самосохранения, сбиваются поодаль, во «тьме внешней», где дым и копоть, и мучаются оттого, что праведным радость.

О Дух сжигающий! Когда наступит тишь,
Душа в Твоих лучах заплещется, сгорая...
Неотвратим, как смерть, Ты смерть испепелишь.
Одним Ты адский огнь, другим – Ты солнце рая.
(З. Миркина)

Не знаю, в самом деле все это так или так снится. Но мне хотелось бы такой вечности, а не бердяевской, со стоптанной туфлей на ноге и мурлыкающим котом у ног (почти как в свидригайловской маленькой комнате, вроде деревенской бани)...

Я верю, что есть пламя Бога и что оно поддерживается личностью, готовой сгореть в нем. И что каждый грешный человек может уподобиться в этом самому Богу, воплотившемуся в человеке.

Сильно развитая личность – это сам Бог. Это то, ради чего, может, и создан мир; в которой весь его смысл и наш смысл – если мы не только для себя, если мы для нее, для семечка ее в нас.

Сильно развитая личность сама идет навстречу огню, сгорая от любви. Она всегда «готова отдать себя всю всем», и первое существо, напоминающее ей страдания Бога, становится алтарем, на котором она без всяких метафор – как Авраам Исаака – приносит себя в жертву. И ангел не всегда останавливает ее руку.

В романе «Идиот» на этом полюсе – Мышкин. А на другом полюсе – такое же сильное желание завладеть образом и подобием Божиим. Столкновение Мышкина и Рогожина из-за Настасьи Филипповны полно бесконечных оттенков смысла, от самых простых, сексуальных, до богословских.

Отношение к Богу может быть таким же ревнивым, староверческим, как у Рогожина, а любовь к женщине – такой же совершенной, как к Богу, до того, что она становится его образом, и прикосновение к ней – прикосновением к вечности. Мне кажется, что отношение Версилова и Шатова к России тоже можно представить себе по образу и подобию мышкинской и рогожинской любви.

Одна любовь – широкая, все включающая, а другая – узкая, все исключающая. В одной национальная личность существует для вселенной, для всеобщего примирения и синтеза; в другой – вселенная существует для утверждения национальной личности, не для других, а над другими...

Здесь мне хочется отметить одну ошибку, сделанную Достоевским в обрисовке Мышкина. Это очень дерзко звучит (сам ведь говорил, что исправить Достоевского невозможно). Но я не по-своему исправить хочу, а только отметить, как постепенно исправлял свою ошибку Достоевский.

Мышкин, конечно, славянофил, хотя бы потому, что не западник. Он Западом отравлен, хочет бежать от него, и куда, если не в Россию? Рильке, Гамсун тоже совершили это паломничество. А ему и сам Бог велел: Россия – родина, окутанная туманными воспоминаниями детства, неведомая и загадочная.

Тут и

Для берегов чужбины дальной
Ты покидала край родной...

и

Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой... [93]

Романтик, бегущий с Запада, как Чайльд-Гарольд, одновременно оказывается патриотом, возвращающимся на забытую родину, негром, нашедшим свой негритюд [94]. И самым естественным образом выходит почвенник; Мышкин, беглец из Европы, не мог не стать славянофилом. Но славянофильство имеет множество оттенков, и надо было найти мышкинский оттенок, то есть самый прозрачный, бескорыстный, открытый. И вот этого оттенка Достоевский не нашел. То есть не сразу нашел, не нашел в то время, когда писал роман «Идиот».

В той самой сцене, когда Мышкин разбивает дорогую вазу, он говорит, «засверкав глазами»: «Католичество – всё равно что вера нехристианская! <...> это во-первых, а во-вторых, католичество римское даже хуже самого атеизма, таково мое мнение! Да! таково мое мнение! Атеизм только проповедует нуль, а католицизм идет дальше: он искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного, Христа противоположного! Он антихриста проповедует, клянусь вам, уверяю вас!» Интонация здесь стилизована под Мышкина, а все же я не узнаю его. Мышкин не может быть не прозрачным, Мышкин, принимающий в свою душу Лебедева и Келлера, не может начисто отвергнуть крупнейшую из христианских церквей, с тяжелой, грешной, но все же великой историей и со множеством святых. Мышкин не может проповедовать, как Достоевский, с пеной на губах, что католицизм – это атеизм. Мышкин не может никого ударить, как же здесь он становится журнальным полемистом? Мышкин, идущий мимо всех формальных убеждений, вероисповеданий, прямо к «глубокому сердцу»; Мышкин, узнающий веяние Святого Духа в зеленой ветке, – этот Мышкин не мог этого сказать.