Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 14
То, что за этим скрывается большее, не должно их заботить; это скорее сбило б их с толку. Разумеется, и то, о чем он умалчивает, тоже не остается для них без последствий; оно как бы лучится сквозь рациональность его лекций. В молчании авторитет воздействует еще сильней, чем в речах; это справедливо как для монарха, может быть и неграмотного, так и для преподавателя высокого духовного ранга.
После того как я имел счастье близко сойтись с Бруно, на заднем плане все равно всегда оставалось невысказанное — даже в те ночи, когда мы с ним осушали не по одному бокалу вина. Он любит вино, которое, не овладевая им, все сильней и сильней его воспламеняет.
Бруно — невысокого роста, широкоплечий, с полным, красноватым лицом. Глаза, из-за их выпуклости, обладают особым блеском. Когда Бруно говорит, лицо его принимает выражение всепроникающей смелости; тогда оно краснеет еще больше. Улыбка почти незаметно — однако любезно, как комплимент, — сопровождает иронические пассажи. И тогда кажется, что произнесенная им сейчас сентенция была словно дегустация изысканного вина: напитка, отложенного для знатока. Я часто видел, как Бруно, сидя напротив меня, делал легкое и свободное движение рукой, как будто — когда входил ангел молчания — приподнимал занавес, освобождая проход в область бессловесного. Тогда на смену простому пониманию приходило ощущение согласия между нами.
Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным: историческая субстанция здесь израсходована [59]. Здешние жители больше ничего не принимают всерьез — кроме грубых удовольствий и того, чего требует повседневность. Социальный организм похож на паломника, который, устав от долгого странствия, предается покою. Теперь-то к нему и подступают воображаемые картины.
Эти мысли имели и практическое значение для моей службы. Виго советовал мне, как историку, принять предложение: дескать, я тогда получу возможность заглянуть в такие исторические модели, которые, не затрагивая мою жизнь и не воодушевляя меня, будут тем не менее вновь и вновь повторяться. Так изучают чеканку монет, вышедших из обращения. Хотя на рынке они ничего не стоят, коллекционер ими восхищается.
Бруно пояснил в дополнение: у него есть предчувствие, что на стене, когда с нее осыплется штукатурка, появятся идолы, которые давно были позабыты, однако дремали в своей неповторимости — — — граффити, обладающие доисторической, первобытной силой. Когда это произойдет, существование наук прекратится.
Таким образом, внимание, которое я проявляю, стоя за барной стойкой, имеет три временнӹх направления. В первую очередь оно направлено на то, чтобы удовлетворить Кондора и его гостей: это настоящее. Затем я слежу за их разговорами, за формированием их волевых устремлений, за сплетением их политических расчетов. Для них все это, может быть, актуально; а для меня — лишь модель (в том смысле, как ее понимает Виго); модель, которую именно маленькие государства воплощают отчетливее, чем большие империи. Небезызвестному Макиавелли хватало одной Флоренции. Я уверен, что Домо изучал идеи этого политика: некоторые его фразы звучат как заимствования из «Государя» [60].
После полуночи — а к этому времени все уже успевают напиться — моя бдительность обостряется. Присутствующие роняют слова и целые фразы, которые определенно имеют отношение к лесу; я же складываю эти осколки в мозаику. Более крупные фрагменты можно выудить из воспоминаний Аттилы: он долго жил в лесу и щедр на увлекательные истории. Их трудно классифицировать по времени и по степени достоверности; тут требуется скорее чутье мифолога, нежели профессионализм историка. Ведь любой лесной путник живет как бы в горячечном сне.
Я, точно охотничий пес, слежу за разговором по мимике и жестам, стараясь проникнуть и в молчание. Потом что-то вдруг шевельнется в зарослях — — — только ли ветер или на поляну сейчас выскочит неведомая мне дичь? Тут желание остановить мгновение посредством письменной записи оказывается неодолимым; это инстинкт, живущий в любом историке. Я знаю средство, как мне добиться своего.
В мои обязанности входит ведение журнала кают-компании; в нем должны регистрироваться напитки и легкие закуски из камбуза, проходящие через бар. Речь при этом идет не столько об учете, сколько о вопросах безопасности.
Таким образом, я не привлекаю к себе внимания, когда беру карандаш и начинаю что-то подсчитывать. Правда, я должен показывать этот журнал Домо. Его, среди прочего, интересуют вкусы и привычки некоторых участников вечерних сборищ. Но то, что между строк скрыта тайнопись, он едва ли заметит. Я ввел свою точечную систему и незаметно усиливаю определенные буквы. Мне важно не столько зафиксировать услышанное, сколько выделить главные моменты. Здесь я снова возвращаюсь к значению молчания. Мне приходится также контролировать обстановку, и в такие мгновения, когда я чувствую: что-то витает в воздухе, — я позволяю себе определенные вольности, чтобы еще больше сгустить атмосферу.
В конечном счете я добился того, что мне достаточно видеть наклон букв; я смотрю на рукопись и будто заглядываю в зеркало времени. Я бы не стал здесь вдаваться в подробности, если бы они не проясняли методику Бруно:
То, что сообщает письменный текст — идет ли речь просто о домашнем хозяйстве или о духовных сферах, — всегда будет общим местом — — — графологи знают, что специалисту текст еще может раскрыть характер человека, который его написал. Бруно пошел дальше: для него написанное является зеркалом, которое ловит мгновение и снова отпускает его, если ты в него погрузишься. Зачем евреи брали с собой в странствие Синайские скрижали? Ведь и без того каждый знал Десять заповедей наизусть. И все же изнутри скрижалей заявляло о себе еще и нечто иное, большее, чем заповеди: сама повелительная сила. Потому-то первосвященник тайно рассматривал их, прежде чем принести жертву, — — — а возможно, и прикасался к ним.
Бруно — я говорю это, помня о разнице в пропорциях, — двигался в том же направлении. Тут большую роль играло зеркало: «Первообраз — это образ и отражение» [61]. Кажется, Бруно ждал необычного от моей ночной разведки и даже предполагал во мне нюх на такие вещи. Что же касается записывания, то именно Бруно я обязан световым пером, в накопитель которого вставлены разные стержни. Когда разговор разгорается и лес подступает ближе, я нажатием пальца выдвигаю из резерва предназначенный для такого протоколирования стержень, будто снимаю оружие с предохранителя. Тогда мне не надо вставлять специальные знаки, я просто продолжаю список затребованных напитков.
Возможно, это лишь фантазия (однако что такое фантазия?), но при виде написанных так колонок разговоры подступают ближе, чем в тот момент, когда я их впервые услышал. Как если бы за ними раскрылся задний план. Тогда слово уже не просто сообщение — оно обретает силу заклинания. Оглядываясь назад, я видел лица, застывшие, как во время жертвоприношения. Мне становилось не по себе.
Какое волшебство могло вызвать такой эффект? Напрашивалось предположение, что стержень начинен одной из тех субстанций, которые выносят тебя за пределы чувственного восприятия. Они воздействуют даже в мельчайших дозах — невесомые, как разносимая ветром цветочная пыльца.
Бруно имел обыкновение экспериментировать с такими субстанциями, однако своих адептов к ним не подпускал. Однажды, зайдя к нему без предупреждения, я застал его в совершенно отрешенном состоянии. За стеклянной маской я увидел лицо, на которое было страшно смотреть. Впрочем, сам Бруно, похоже, не помнит об этом моем визите.
Как бы то ни было: я не вижу в нем мага. Хотя его путь несомненно включает и магическую ступень. Эта ступень, должно быть, лишь помогает приблизиться к чему-то — аналогично тому, как курс лекций по логике предваряет изучение философии. Здесь возникают проблемы перехода: нужно забыть магическое знание, ибо оно обманет, когда начнется космическая охота. Потому-то боги и вынуждены обращаться к человеку за помощью. Я предполагаю, что Бруно тем не менее предпочтет нижний мир [62].