Эвмесвиль - Юнгер Эрнст. Страница 59

Снаружи завывали бури, еще недавно представлявшие смертельную опасность для каждого, кто отваживался на исследование этой нулевой точки. Море пригоняло большие льдины, которые во время прибоя раскалывались о базальтовые утесы. Трудно представить себе более негостеприимную пустыню. Зато внутри дворца — свет, тепло купален и зимних садов, музыка, исполняемая в праздничных залах. К тому же почти божественная дерзость: здесь ведь дозволено все.

Нетрудно представить себе и лунные ночи с полярным сиянием вместо штор. Снаружи бесшумно проплывают синие айсберги. Буря улеглась; ощущение равновесия — как будто исполинские силы застыли на разных чашах весов — создает настроение ожидания, лишенного страха.

32

Как як я пришел к мысли, что Аттила мог когда-то нести службу там — в той же примерно должности, что и здесь, у Кондора? — — — Это всего лишь догадка. В своих поездках он, несомненно, добирался и до Крайнего Севера. Он любит острова, пустыни, девственные леса. Он, как Агасфер, жил в городах, которые давно сгорели в огне, а их названия стерлись из памяти. Он знает границы, на которых иллюзия и реальность упраздняют друг друга.

Когда под утро у него развязывается язык, я стою за стойкой бара как охотник: вместе с внимательностью во мне нарастает ожидание, что вот-вот появятся звери, названия которых не значатся в книгах.

Он знает этот остров, в чем я почти уверен: однажды он упомянул вход, похожий на Фингалову пещеру [257]. Но он ни слова не проронил о крепостях на краю Ничто, о том, как огни святого Эльма венчают базальтовые скалы. Хотя Аттила, должно быть, много чего пережил, и мрачного тоже, он, оглядываясь назад, предпочитает вспоминать мерцающую белизну тишины, залитые лунным светом прогалины.

*

Тот остров — был ли он тем же или только похожим — лежал далеко за полярным кругом; солнце много недель кружило над горизонтом, не касаясь его. Лето превращало остров из обители страхов в некий мифический мир [258]. Он был замкнут и защищен поясом пакового льда. Легионы птиц и морских животных перелетали через этот барьер или проплывали под ним и начинали брачные игры над или под поверхностью прозрачного, как лед, моря.

Я с удовольствием слушал, как Аттила рассказывает о своих непредсказуемых, как у рыб, маршрутах. Он знал о животных и меньше, и больше Роснера — меньше фактических, поддающихся измерению данных, зато больше — о присущих животным добродетелях, об их божественной силе. Эти рассказы и Кондору внушали уверенность.

Проникает ли (и насколько глубоко) дух в материю, ухватывает ли он тот корешок, от которого потом ответвятся детали, — все это распознается даже в повседневной практике. «Он не генерал, он бакалейщик», — услышал я однажды, как Домо отверг чью-то просьбу о повышении. Человек, рожденный для такого дела, не нуждается ни в должности, ни в подтверждающем документе: его узнают по взгляду и голосу. А того, кто призван для творчества, — по сновидческой атмосфере, которую он распространяет вокруг себя. Таково воздействие произведений искусства — их неизмеримое, непостижимое волшебство, их способность дарить утешение.

Слушая Аттилу, я невольно задумывался и о своей профессии: историк должен стоять обеими ногами на земле, то есть во временном смысле — в истории, в пространственном — в географии. Но земля прекрасна. Иногда мне казалось, будто Аттила, вливая в свою речь краски, приближает ее к каким-то эпизодам из истории живописи: переходя от раннего романтизма к позднему, от импрессионизма к магическому реализму. И так далее и так далее.

*

Я видел его выплывающим из-за базальтовых скал. Он сидел в кожаной лодке, а позади него — желтый, рыжеволосый эскимос, двумя руками держащий двухлопастное весло. По морю белыми хлопьями и голубыми глыбами двигался лед, на льдинах, отдыхая, лежали тюлени. Они позволяли лодке приблизиться почти вплотную, и лишь тогда соскальзывали в воду.

Все пространство было залито светом; ледяные кристаллы дробили его. Пестрые поверхности между льдинами переливались нежными красками; там кипела жизнь крошечных парящих существ — похлебка для Левиафана. Он ворочался в собственной пище, двигался в ней, точно первобытные охотники — «в облаках дичи» [259].

Сам Аттила, похоже, чувствовал себя там скорее наблюдателем, чем охотником: великанам он предпочитал крошечных существ, которые служили им пищей. Ведь богатство, изобилие форм возрастают по мере уменьшения размеров. Внешний вид существ обретает все большую концентрированность по мере их приближения к рубежу отсутствия протяженности. В этой связи мне вспомнилась одна из бесполезных дискуссий о первотрещине и происхождении мира, которую я вел со своим братцем. Возможно, позже я к ней еще вернусь.

*

Аттила, вернувшись с Крайнего Севера, привез с собой первобытное умение бескорыстно радоваться изобилию. Такое умение представляет собой капитал, процентами с которого, урожай за урожаем, до сих пор живет мир. Так жил охотник среди своих тучных стад, размножавшихся без его содействия, — еще задолго до того, как земля впервые была вспорота плугом.

«У охотника есть товарищи, но с появлением землепашества возникает рабовладение, нанесение смертельного удара превращается в убийство. Свободе приходит конец; дичь вытесняют с ее исконных территорий. В Каине еще угадывается потомок первобытного охотника — возможно, мститель за него. От всего этого в книге Бытия остались только смутные отголоски. В ней содержится намек на то, что совесть Яхве была не совсем чиста по отношению к первому человеку, нанесшему смертельный удар».

Я охотно слушал такие рассуждения, когда, уже далеко за полночь, снова наполнял бокалы. То были следы, которые вновь и вновь пытается отыскать анарх — а также поэт; среди людей нет ни одного, в ком отсутствовала бы примесь анархии. Откуда же еще, если не из первобытной древности, взялась эта примесь?

*

Аттила полагал, что изобилию должно соответствовать умение этим изобилием овладеть. Поэт, когда на него накатывает словесный прибой, еще не оформил его в стихотворные строки. В мраморе дремлют бесчисленные образы — но кто ж извлечет хоть один? Рядом с богатыми пастбищными долинами Аттила встречал кочевников, которые с трудом выкапывали из земли — для своего пропитания — червей и корни.

Оолибук, так звали эскимоса, был хотя бы хорошим охотником: он умел обращаться с луком. Однажды Аттила указал ему на чернозобую гагару, проплывавшую в восьмидесяти футах от лодки. От первой стрелы птица уклонилась, нырнув под воду, вторая прошла сквозь оба ее глаза, как только она вынырнула.

Эскимосы, как правило, были сильно развращены, с тех пор как связались с китобоями, которые (наряду с капитанами, перевозившими сандаловую древесину) пользовались славой самых гадких молодчиков, когда-либо бороздивших морские просторы. От них эскимосы научились курить, пить и играть в азартные игры. Они проигрывали своих собак, оружие и лодки, даже женщин; случалось, что какая-нибудь эскимоска за ночь пять раз меняла хозяина.

*

Но Оолибук знал и о тех временах, когда еще ни один корабль не проникал в их широты. Бабушки, которые слышали это от своих бабушек, рассказывали об этом внукам.

Великий день в жизни эскимоса — тот день, когда он, еще мальчиком, убивает первого тюленя. Мужчины собираются вокруг него и его добычи; они прославляют сноровку мальчика и хвалят тюленя — никогда еще, дескать, не видывали такого сильного зверя и такого хорошего мяса.